|
Ему хотелось произнести всего одно какое-нибудь слово, очень простое и очень конкретное. В тишине он почувствовал, как она начинает сопротивляться — ему, роскошной неге полумрака и растущей понемногу силе его мужских желаний, бороться за то, чтобы отделить, отстранить вибрации плоти от своей истинной жизни, чтобы провести их по ведомству обыденных сцен, неизбежных и тягостных. «Отдельное купе, — подумал он; и: — А на двери табличка: „Смерть“?» Ему все хотелось найти ее слабое место, подобрать отмычку к тайне приливов и отливов нежности, бродивших там, у нее под кожей, но собственная воля вдруг подвела его, желание отхлынуло и растеклось топленым воском. Он побледнел и откинулся на спину, глядя лихорадочно блестящими глазами в неопрятный потолок, глядя сквозь время — назад. Где-то хрипло пробили часы, и звук уходящего времени разбудил Мелиссу, выдернул ее из полусна, вернул права желанию — сделать все как должно; должна быть страсть, значит, будет страсть, а вот спать нельзя, не должно.
Они играли друг с другом, чеканя фальшивую монету отрывочных всплесков желания, ложного в самых корнях своих, не способного ни разгореться всерьез, ни погаснуть. (Можно лежать так, раздвинув губы и ноги, целую вечность, пытаясь припомнить что-то самое главное, что вертится на кончике языка, на грани сознания. И за целую жизнь так и не вспомнить, что же это — имя, город, день, час… биологическая память молчит.) Она вздохнула резко, будто всхлипнула, взяв его в бледные задумчивые пальцы, нежно, как берут птенца, выпавшего наземь из гнезда. Сперва сомнение, а потом желание поправить дело отразились друг за другом на ее лице — она как будто винила себя за обрыв сеанса связи, за то, что выключили ток. Она издала негромкий горловой звук, и он понял: она думает о деньгах. Такая сумма! Когда еще дождешься подобного купечества — и от кого? Теперь ее жесткая замкнутость, приземленность и грубый расчет уже раздражали его.
«Cheeeri».
Объятия их напоминали сухой механический секс восковых слепков, двух гипсовых фигур на могильной плите. Ее руки двигались заученно и ловко по цилиндрическим сводам его ребер и чресел, шеи, щек; пальцы нажимали тихонько то там, то тут в темноте, как пальцы слепого, что ищут на ощупь потайную дверцу, давно забытую панель, которая должна, должна непременно плавно податься, уйти вглубь и дать дорогу к иному миру, из времени — прочь. И все было зря. Она огляделась в отчаянии. Они лежали под кошмарным, полным отраженного морем света луны окном, и занавеска ходила, пузырилась, как парус, — совсем как над кроватью Дарли. Комната пропахла стеарином, полна была исписанных листов и яблок — он их грыз за работой. Простыни были грязные.
Как всегда, там, в невероятной глубине, где не было места ни чувству унижения, ни разочарованию в себе, он писал легко и быстро, с совершенно ясной головой. Он уже много лет как привык выписывать жизнь свою про себя — процесс письма и процесс проживания жизни протекали одновременно. Каждый прожитый момент он переносил прямиком на бумагу, свеженький, с пылу с жару, обнаженный и зримый насквозь…
«Ладно, — зло сказала она, полная решимости не упустить обещанные пиастры, которые уже успела мысленно получить и потратить, — я сделаю тебе сейчас la Veuve » — и у него перехватило дыхание от восторга чисто писательского — жаргонное это словечко было украдено из арсенала прежних прозвищ французской гильотины и преображало ее жуткий оскал в скрытую метафору комплекса кастрации. La Veuve! Кишащие акулами моря любви смыкаются над головой обреченного мореплавателя в безголосой неподвижности сна, глубоководной грезы, что тянет медленно вниз, все глубже и глубже, безрукого, безногого, разваливающегося на куски… пока не скользнет с обыденным тихим шелестом отточенная сталь и нелепый мыслящий овощ («репу напряги») не шлепнется в корзину, дергаясь и трепеща, как пойманная рыба…
«Mon cœur, — сказал он хрипло, — mon ange » — просто пробуя на язык банальнейшие из метафор, пытаясь отследить в них проблеск ушедшей нежности, утраченного рая, заметенного серым предутренним снегом. |