Можно вспомнить в этой связи и Павла Флоренского, который своим страстным подавленным шепотом, опуская восточные глаза долу, выражал нелюбовь к «сырости переживаний» и той человеческой плесени психологизма, что грозит исказить чистую музыку внеличного смысла, но это уже другая, огромная и особая проблематика.
Настоящая же незадача состоит в том, что за последние два с половиной столетия русская церковь утратила динамизм, а православие пропиталось масонско-протестантскими, сентиментальными, моралистическими испарениями, враждебными строгому эзотеризму и идее традиционалистской элиты. И только Ислам, сумевший пронести сквозь столетия незапятнанной свою душу, может помочь Православию в реставрации его едва тлеющего эзотеризма. Более того, исламские посвященные сгорают от нетерпения оказать эту помощь, но будут ли представители православной элиты достаточно сведущими, чтобы воспринять и усвоить сокровенное знание? Глубочайший смысл содружества фундаменталистских духовных правительств прозревал покойный аятолла Хомейни, предложивший бывшим руководителям Русского государства направить специалистов в Иран для изучения таких мистических авторов, как ИбнАраби и Сухраварди. И, быть может, только в подобного рода эсхатологическом союзе состоит последний шанс для возрождения традиционной России.
Духовный империализм писателей дугинского немузыкального типа обладает распрямленной экспансией утопии, не способной ни увлечь, ни развлечь. Дети конца века, лубочные декаденты, опьяненные своей интеллектуальной вторичностью. Люди, испытывающие инфантильный оргазм в момент произнесения таких слов, как «элита» или «Клуб господ», что забавно с психоаналитической точки зрения».
Этот фрагмент не лишний, он важен для характеристики не столько Гольдшейна и его стиля, сколько текущего момента: Дугин по тем временам был еще достаточно маргинален, именно что забавен, и требовалось отличное знание предмета (то есть России), чтобы предположить успех именно самой бездарной и банальной, самой кровожадной тенденции. Сама собой она никогда не победила бы — для ее победы оказалось нужно всего лишь победить все остальное, куда более тонкое и хрупкое. Эта цитата еще понадобится нам — чтобы понять, почему Маяковский так необходим и значителен сегодня.
Что же касается собственно полемики с Карабчиевским, Гольдштейн признает серьезность и даже обоснованность его критических интенций. Да, в Маяковском есть садизм — следствие непреодоленного внутреннего конфликта; да, его болезненно привлекает насилие (которого, однако, он неизменно чурается в собственной жизненной практике, где ограничивается разносной полемикой и безвредным эпатажем). Да, эти черты и сделали его в конце концов единственным поэтом революции, единственным гражданином ее утопического государства. Но, — и это «но» могло быть, пожалуй, сказано только в девяностых, — «художник, желающий делать искусство, не обязан связывать свою судьбу с землями, где соблюдаются права человека, но обязан выбирать для себя такие пространства земли, где клубится энергия эпохи. <…> В середине и в конце 20-х годов всем, имеющим глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, стало ясно: Р. завершилась, иссякла, дала учинить над собой извращенное групповое насилие. <…> Уничтожение мира социального творчества, отозвавшееся ползучей капитуляцией левого искусства, побудило Маяковского отважиться на беспрецедентную акцию, значение которой не расшифровано до сих пор: он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти («мяса», как он бы сказал), воссоздал Революцию. <…> Вл. М. и был той самой советской действительностью, какой эта действительность имела шанс состояться, если бы она не капитулировала и не отдалась насильникам. У него развился ужас перед стагнацией, паузой, интервалом, забвением динамических первоначал Октябрьской эры, красные стрелы которой лежали в пыли, накрытые выцветшими знаменами. |