Все остальное на уровне главной задачи и в духе лучших его текстов начиная с 1913 года. Не стыдно этой запиской закончить выставку.
И — для довершения самурайской аналогии — последнее четверостишие, нечто вроде финального хокку, сочиняемого в процессе сеппуку.
Полное соответствие.
В четыре часа дня 13 апреля он идет на репетицию «героической меломимы», которую написал к 25-летию революции 1905 года, — «Москва горит». Вспоминает художница спектакля Валентина Ходасевич, та самая, которая утешала его в Париже осенью 1922 года во время проблем с визой.
«Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздается какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по взвинченным нервам сухой треск, быстро приближающийся к той стороне арены, где я переругиваюсь с главным плотником. Оборачиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивая с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в черное пальто, черная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно, говорит:
— Идите сюда!
Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нем — ни тени улыбки. Мрак.
— Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…
Я сразу же говорю:
— Нет, не могу — у меня монтировочная репетиция, и бросить ее нельзя.
— Нет?! Не можете?! Отказываетесь? — гремит голос Маяковского.
У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:
— Нет?
Я говорю:
— Нет.
И вдруг какой-то почти визг или всхлип:
— Нет? Все мне говорят нет!.. Только нет! Везде нет…
Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…
Что-то почти сумасшедшее было во всем этом. Стою ошарашенная. Очень бьется сердце, дрожу, ничего не понимаю — что, почему? Что это — каприз? Ведь я работаю над его рождающимся произведением… Он ведь человек бывалый и в театре и в цирке! Как же быть? Как же быть?.. — бубнит у меня в голове. Слышу голос с арены:
— Товарищ Ходасевич, так что же, будете работать дальше?
Говорю:
— Да, сейчас, — а сама бегу к выходу, куда исчез Маяковский.
Выскакиваю на улицу, настигаю его около автомобиля (он привез из-за границы маленькую машину рено) и говорю неожиданно для себя:
— Владимир Владимирович, успокойтесь! Подождите несколько минут, я поговорю с рабочими, я поеду с вами, но дайте договориться — пусть без меня докончат монтировочную.
Бегу обратно на арену, быстро договариваюсь, направляюсь к выходу. Вижу: Маяковский стоит прекрасный, тихий, бледный, но не злой, скорее мученик. Думаю: Пусть каприз, но это же Маяковский! Правильно, что я согласилась! Владимир Владимирович, ни слова не говоря, подсаживает меня в машину, садится рядом со мной и говорит шоферу:
— Через Столешников.
Мы едем. Сначала тягостное молчание. Потом он поворачивается, смотрит на меня и ласково, с какой-то виноватой полуулыбкой говорит (а я вижу, что глаза его думают о другом):
— Я буду ночевать у себя в Лубянском проезде — боюсь проспать репетицию, прошу вас, позвоните мне туда по телефону часов в десять утра. |