И вот буквально истерзанный человек приходит, скажем, в последний раз — проститься. Он не верит больше в ее любовь и принял твердое решение забыть эту девушку. Они встречаются, голос его неровен, дрожит; она полуиспугана, полуобрадована; кажется, она чувствует облегчение при мысли, что все кончится. Она говорит коротко, высоким срывающимся голосом, ее сожаления звучат деланно, ее просьбы неубедительны. Он чувствует это, колеблется, ему легче было бы перенести резкое мертвящее равнодушие. «Останьтесь!» — из приличия говорит она. Его душе, жаждущей хоть тени любви, слово это кажется настоящим. «Я остаюсь», — говорит он. Она не выдерживает, снова испуг овладевает ею, она думала, что все уже кончено. «Вы останетесь, но я не люблю вас», — говорит она и смеется. Ей хочется вызвать его на гнев, оскорбление, чтобы оскорбиться самой и выгнать его, хотя бы только на одну неделю, отдохнуть, собраться с мыслями.
Тогда любовь его достигает силы ненависти. Он бросается к ней, полузадохшийся от горя и страсти, мнет ее; она, чувствуя настоящий взрыв, молча, со стиснутыми зубами, вырывается, бьется в его руках… Дальше… дальше он теряет голову. Он берет ее грубо, насильно, так сказать, с отчаяния. Она в истерике, ее крик кажется ему оглушительным. Все смешалось, одна мысль гвоздит голову: сейчас прибегут, ворвутся, схватят; позор, суд… И нет места уже в этот момент любви, он ненавидит ее. Следующий момент не поддается, господа, даже примитивному анализу, это — ряд импульсов, бессознательные действия человека, лишившегося рассудка. Нож — нож; пресс-папье — пресс-папье. И в жадно ищущую спасения, какого-то завершения всего этого ужаса, руку попадает бронзовый разрезной нож. Он всаживает его в тело, не думая — куда, как ударить. И наступает молчание.
— Так приблизительно рисуется мне это дело, — закончил человек с ассирийским профилем. — Конечно, возможны мелкие несовпадения в деталях. Но осудите ли вы, господа, этого человека?
Он смолк, и глаза его, блестевшие перед этим возбужденным сосредоточенным блеском, сразу потухли.
Впечатление от его речи, произнесенной звучным, полным, хорошо интонирующим голосом, было огромное. Наступило углубленное молчание, симпатии присутствующих, по-видимому, колебались между убийцей и его жертвой. В окно смотрел серенький неуютный день.
Наконец лысый, высохший человечек, похожий на уездного фельдшера, заявил:
— Да, если оно так… Ну, конечно, здесь драма и все такое… А что же, возможно, все это возможно, право…
Четыре дамы, сидевшие как на иголках, пока говорил архитектор, воскликнули:
— Жестокая!
— Право, она не стоила такой любви!
— Надругаться так над сердцем!..
— Нет, что касается меня, я не могла бы, нет!
— Но вы — художник, — сказал, по-видимому, смягченный генерал, припомнив, по всей вероятности, кое-что из своей молодости. — Как это вы так? А?!
— Путем размышления, — скромно заявил архитектор. — Но это все ведь предположительно. Возможно, что откроются и другие данные. Жаль только, что я не скоро узнаю новости об этом деле, завтра я думаю ехать.
И разговор перешел на всевозможные любовные драмы. Прислушиваясь, я чувствовал, что прежнее негодование улеглось, сменившись жгучим интересом к личности неизвестного преступника. Может быть, даже воображая, что все происходило так, как сфантазировал архитектор, убийцу и одобряли, не знаю, человек туго сознается в противоречиях себе самому, но во всяком случае я решил, что будь теперь убийца схвачен перед глазами присутствующих, — много-много, если бы его отечески пожурили.
В дверь постучали. Вошел коридорный, в выражении его лица было что-то неуловимое, заставившее всех насторожиться. |