Охотился, рыбу ловил, пас свиней королевских — это считалось очень почетным занятием, опять же с людьми общался, новые языки узнавал. Языки так легко давались — очуметь! Ну, в общем, оно и понятно. Во-первых, в тогдашних языках не столько слов было, во-вторых, он их уже знал немало, а в-третьих, Тристан же не санскрит учил и не китайский, а близкие, так или иначе родственные — датский, шведский, испанский, итальянский, фламандский, галльский, еще какие-то. Совершенствовался, конечно, в боевых искусствах, молодых баронов, мальчишек, «баронят» учил всему, что умел и знал сам. Иногда и сражаться приходилось. Словом, сублимировался Тристан. Именно так — разными способами сублимировался, потому как давняя тоска его по неземной любви, соединившаяся теперь с любовной драмой Ивана, разъедала сердце вдвойне.
Не было в Корнуолле достойной женщины для Тристана. Не было — это он точно знал. А где искать — оставалось загадкой. Просто теперь он стал спокойнее, степеннее, ведь в тело юноши подселился другой человек, пусть и такой же молодой, но умудренный опытом веков, цинизмом новой эпохи и страшной памятью о безумной войне, через которую пришлось пройти и умереть на ней. Память о пережитой смерти — нечто особенное. С этим уже нельзя жить как прежде.
Мучительна тайна любви, но тайна смерти еще сильнее держит в напряжении душу. И магнетическая сила зеленых глаз не отпускала его. Это была загадка похлеще любых других — до женщин ли стало Ивану-Тристану в те странные годы?
Однако, несмотря на все свои странности, был он очень близок к королю. Утешал Марка в часы печали и сам от этого утешался, делался мягче, примирялся с окружающей действительностью. В конце концов здесь тоже можно было жить.
И было еще существо, которое подружило его с этим миром, которое дарило ему минуты и часы ни с чем не сравнимой радости, — его собака. Он взял ее щенком и воспитывал по всем правилам кинологической науки двадцатого века, изученным в спецназе, а также с учетом бесценных знаний древних кельтов, умевших как никто выращивать охотничьих псов в своих лесных селениях.
Щенок был благороднейшей далматской породы. Генуэзский купец, взявший немалую сумму золотом за роскошную брудастую сучку двух месяцев от роду, уверял, что вывез ее из самой Далмации. А далматы в свою очередь клялись всеми известными им богами, что порода эта наидревнейшая, и служили чистокровные далматские доги, называвшиеся тогда, разумеется, по-другому, еще египетским фараонам, чему находится подтверждение в изображениях на старинных североафриканских сосудах. Звали щенка как-то странно, длинным тройным именем Лоренс-Фатти-Ницца (дикий народ далматы — что с них взять!), кличку эту корнуоллцы немыслимым образом переделали в Лукерину, а Тристан простоты ради начал звать свою собаку на русский манер — Луша, именно к этому имени животное и приучилось, а всем остальным — какая разница? — Луша, так Луша, известное дело, Тристан — юноша чудаковатый, иноземных языков знает немало, так пусть и подзывает свою собаку любым диковинным словом.
А Луша росла необычайно смышленой, разносторонне способной и бесконечно преданной Тристану — дивное существо, белоснежное, в веселых черных пятнышках, с мягкой, ну прямо бархатной шкуркой, с очаровательными брылями и продольными складками на шее, с почти черными ушками, стоящими домиком. «Луша! — кричал, бывало, Тристан. — Ко мне!» И она бежала, казалось, со скоростью скаковой лошади, уши развевались на ветру, пятнистые лапы мелькали, хвост торчал стрелой, глаза горели. Добежит, обойдет вокруг, сядет слева, ждет, а по команде «Можно!» взметнется на задние лапы и целует, целует Тристана в лицо и смотрит добрыми, счастливыми глазами. «Будет ли кто-нибудь еще любить меня так? — думал в подобные минуты Тристан. |