Только это. Таково корчащееся утверждение, от произнесения которого мы бы охотно отказались, смиренное утверждение, которое теперь, если только вы будете так любезны притушить свет, мы готовы внести на рассмотрение.
Вообразите его, любящего Смеральдину-Риму и на полконтинента удаленного от аромата и звука ее дыхания. Ах, несмотря на дефлорацию в Дункельбрау, любящего Смеральдину-Риму. Разлука усиливает любовь, справедливая поговорка. Но усиливает по-своему, согласно его Богу, как он и грозился. Hoc posito, как могло бы умеренное потребление борделя, согласно его системе отсчета, к каковой системе, естественно, только и можно прибегнуть в рамках данного абзаца, хоть в малейшей степени нанести оскорбление чувству, которое он питал к далекому цветку, а также музыке, свету, благоуханию, сути и самовосприятию его внутреннего человека? Но: внутренний человек, его голод, тьма и молчание, оставались ли они совершенно за стенами борделя, не участвовали ли они хоть в малости в темном приобщении борделя? Не оставались и участвовали. Еще раз: не оставались и участвовали. После акта, в святилище, само возникновение которого зависело от нее и от мыслей о ней, умилостивление которого было связано с ней или со страстными мыслями, туда входили мир и сияние, пир музыки. Это было так. Она переставала быть невестой его души. Она просто угасала. Ибо его душа, по определению, имела столько же невест, сколько его тело. Чудо осуществления, которое соотносилось и приписывалось ей, исключительно ей, ее колдовской дар душе, реальный и идеальный, вокруг которого вращалась вся его поглощенность ею, разрушение которого, будь таковое мыслимо, неминуемо привело бы к краху этой поглощенности, так вот это чудо и этот колдовской дар — разлученные с ней и с мыслями о ней, могли быть с легкостью найдены у ближайшего красного фонаря. Это было так. Беатриче таилась в каждом борделе. По окончании обычного поставщик обычного пуст, как раньше, начиналось новое излияние, в засушливое святилище струился другой ручей, милосердная сила и добродетель, щедрая река. Всегда и только после обычного и поставщика обычного, обусловленная ими и затопляющая их, помойку обычного и кочерыжки секса, уничтожающая их, только тогда, в конце, когда приходила пора подниматься и идти, проливалась внутренняя река. И не только помойку обычного и кочерыжки, но и саму Смеральдину-Риму, ее непроницаемую единичность и ее исключительное положение как дарительницы. Так обстояло дело. Цветок — не то чтобы в его воображении или с точки зрения собственной личности она имела какое-то отношение к растительному царству, но только антитезы ради — благодаря этому странному истечению цветок восставал из помойки рекой и затоплял ее, а затем исчезал вместе с кочерыжками. Это было нехорошо. Поэтому он воздерживался в то время от посещения домов терпимости. Было невыносимо, что она рассыпается на вереницу шлюх только потому, что он, заклейменный проклятием престранной ассимиляции, безумной, не повинующейся приказам гидравлики, считал себя обязанным извлечь из бляди то, что не было блядским, или же, наоборот, обратить ее в феод Смеральдины-Римы, которая, как ему тогда казалось, должна была или оставаться единой и неделимой, или исчезнуть полностью, превратиться в пустое место. И еще более невыносимым было то, что он уже столкнулся с ее расщеплением если не на множественную шлюху, то, по крайней мере, на простую шлюху. Единой и неделимой. Дуралей на этом настаивает. Нетленной, неуязвимой, неизменной. Она есть, она существует в одном и том же измерении, она во всем она сама, ее невозможно ранить или изменить, она неподвластна времени, она не может быть одной в данную минуту, а другой — в следующую минуту. Это — или ничто. Шлюха и парад шлюх. Он облеплял несчастную девушку плеромой. А потом ему никак не удавалось удержать плерому на месте. Он тащил ее такой, разукрашенной, вопреки самому себе, в бордель; а там, как говорилось выше, все прелестные перья слетали. Там, как единичность и как дух, как дух его духа, она упразднялась. |