Девчонки из Дункельбрау были до крайности Эвитками и нудистками и, направляясь в своих арлекиновых панталонах или просто кюлотах и свитерах и неподражаемых накидках в местное кино, шокировали даже коренных мёдельбергцев. Сплошная каллистения и цереброгигиена и воспевание замечательной силы и красоты. Летом они лежали на крыше и поджаривали ягодицы и лобки. Весь день проходил в танцах и пении и музыке и душе и содроганиях и приседаниях и растяжках и занятиях — Harmonie, Anatomie, Psychologie, Improvisation, с сильным иктом на последнем слоге в каждом случае. Дружеские связи между учителями и ученицами всемерно поощрялись, и Apfelmus был основой питания, а иногда стайка девиц срывалась в город, на концерт или Abknutschen. Посреди — в месиве, и жаре, и напряжении — всего этого наша Смеральдина-Рима была всеобщей любимицей, такая юная, с таким прелестным личиком, она развлекала всех девчонок противными историями и прекрасно импровизировала. Только посмотрите на герра Аршлохвея, меланхоличного высоколобого швейцарца и учителя импровизации. В этом джентльмене Смеральдина-Рима будила некие туманные желания, или так, по крайней мере, она давала понять, и уж точно именно такое впечатление складывалось у Белаквы, когда он видел их вместе, что, следует тотчас отметить, случалось нечасто. Смеральдину трудно было заподозрить в способностях к игре на фортепиано, но у нее был любопытный талант к импровизации, когда она говорила. Если она была в форме, так сказать, заведенной, то прямо-таки искрилась веселостью — странное лихорадочное красноречие, слова, текущие и струящиеся, как цветная бумага фокусника. В сетях логорреи она могла удержать всех присутствующих, даже свою семью, — извергающиеся фонтаны, льющиеся ручьи. Пена выступала у рта ее собственной Мамочки, а о Мандарине все забывали.
— Ах, — заходилась тогда Мамочка, — ей следует выступать на эстраде. — И Смеральдина принималась разматывать новую катушку.
Ей нравился Аршлохвей, она обожала Improvisation; но вот Anatomiestunde и наклоны и растяжки она не любила.
— Фи! — говорила она с отвращением, приподнимая плечи и разводя руками, как Мандарин. — Фи! Старое тело! — И это рождало в Белакве надежду, пока она не дала понять, не разъяснила это по-разному и со всей определенностью, что имела в виду совсем не то, на что он, говоря по правде, надеялся.
Потому что ее тело было совершенно неправильным, павлиньи когти. Да, даже на этой ранней стадии определенно неправильным. Poppata, большой зад, Боттичеллиевы бедра, вывернутые внутрь коленки, лодыжки сплошь в жировых шариках, вихляния, маммата, слюни-всхлипы, буббуб-буббуб, пуговица вот-вот отлетит, Weib, зрелая. Выше, на этой поросячьей призме, на морской свинке — прелестнейшее бледное личико, подлинная камея, самая прекрасная из всех, на которых когда-либо останавливались его ярко горящие голубые глаза. Господи, ему часто казалось, что она воплощенная Мадонна Лукреция дель Феде.
На краю деревни припал к земле большой голубой Хоф, пустой, тронутый разрушением квадрат на заросшем сорняками дворе. Там он жил, в высокой темной комнате, пахнущей сырыми одеялами, со стеклянной дверью, открывающейся в парк. Чтобы попасть в комнату, он мог войти в Хоф с дальней деревенской улицы, или пересечь двор, или, например, пройти лабиринтом коридоров, или, наконец, он мог умышленно войти с другой стороны, из парка. Насколько он знал, насколько он мог слышать, в его части дома, той, что выходила в парк, он был совершенно один. Ночью, разумеется, были крысы, пляшущие и низвергающиеся за потеющими обоями, прямо за обоями, оскальзываясь на невидимой плоскости, были их отвратительно приглушенные кувырки и сальто-мортале. На пути обратно, поцеловав Мадонну на ночь под аркой школьного здания, во время десятиминутной прогулки по парку, уговорившись, когда они увидятся вновь (увидятся вновь!) следующим утром, он думал о гнусной темной комнате, мирной, замиренной, как он войдет, потом первое шевеление за бумажными обоями, первые отдаленные шорохи. |