Изменить размер шрифта - +
«Может, в один прекрасный день, – думала Катя, – какой-нибудь дом разинет пасть и заблеет?» По небу на фоне красного предзакатного солнца летали птицы. Там она наперечет знала имена всех птиц, но здесь было много таких, каких она раньше никогда не видела. Поэтому она молча смотрела, как они – одни с шумом, другие беззвучно – машут крыльями; одни – маленькими, другие – большими. Антон тем временем рассказывал ей, что бы он, будь его воля, изменил у них в квартале. Когда они шли домой, его всегда переполняли самые разные идеи. Надо организовать шахматный клуб. Он будет открыт по утрам, потому что утром мозг работает лучше всего. Установить металлические поручни вдоль Тополиной аллеи для тех, кому трудно передвигаться. Основать публичную библиотеку с книгами на русском языке. Наладить изучение иврита. И пусть преподаватели приходят к ученикам на дом. Нет, не преподаватели, а преподавательницы! Молодые! Загорелые! В топах с открытым пупком! Чтобы у студентов был стимул учиться.

Последний пункт в список он добавил только потому, что заподозрил: Катя его не слушает. Она в ответ легонько ущипнула его за руку: мол, слушаю, слушаю.

Позже, дома, они повесили на вешалку пальто, и он ушел к себе в комнату напечатать свои предложения на привезенной из России пишущей машинке. По дороге в Израиль у машинки отломилась буква «Х», приделать ее назад он не смог, и потому ему приходилось проявлять чудеса изобретательности, формулируя свои мысли в словах без этой буквы.

Катя тем временем поставила чайник, заварила чай и налила два стакана, опустив в каждый по кусочку сахара. Когда стих стук машинки, она отнесла Антону стакан в подстаканнике – как он любил, полила цветы в горшках на подоконнике, удобрив почву размоченным в воде черствым хлебом, проверила подвешенный к ручке шкафа марлевый мешочек с простоквашей – готов ли творог – и вышла на балкон.

Дописав письмо, Антон сунул его в конверт (на котором Даниэль по его просьбе написал адрес мэрии), взял стул и присоединился к Кате. Погасив по пути единственную на балконе лампочку, чтобы светили только звезды, он молча сел. Они в последний раз прокашлялись, поудобнее откинулись на спинки стульев и замерли в ожидании. Он поправил воображаемый галстук, она задрала подбородок. Оба знали, что вот-вот начнется единственное культурное развлечение, доступное по вечерам у них в квартале. Концерт ре минор. В исполнении симфонического оркестра шакалов.

 

* * *

Утра, подобные этому, выдавались у Моше Бен-Цука не так уж редко. Обычно они совпадали с критическими днями его жены Менухи. Вынужденное долгое воздержание, продиктованное религиозным запретом, но в еще большей степени – ощущение, что ее это не только не огорчает, но даже радует, роняли ему в душу семена тревоги, дававшие буйную поросль, которая оплетала его изнутри, мешая дышать. Сегодня, например, пока она собирала детей в школу, он лежал в постели и прислушивался. Дети весело щебетали с мамой и друг с другом, но никто и не заглянул к нему в комнату. Даже младший (Моше считал его самым «своим», потому что тот походил на него как две капли воды; в роддоме он первым взял его на руки, так как у жены было кровотечение; он был привязан к папе и старался подражать его манере говорить и походке), даже младший – и тот не пришел. Бен-Цук помнил, что сам категорически запретил детям заходить по утрам в родительскую спальню, но вдруг почувствовал себя брошенным. Лишним. Как будто он им не отец, а отчим. Именно это чувство, не покидавшее его никогда (за исключением разве тех лет, когда он обрел счастье в объятьях Айелет, а она – в его объятьях, когда они ощущали себя одним целым), именно это чувство, что он везде чужой, и привело его в лоно религии. Чем глубже он погружался в веру, тем быстрее крепло в нем убеждение, что причина его одиночества – не воспитание в кибуце, куда его отправили после болезни и смерти матери и кончины отца, пережившего ее всего на полгода, а его постоянное стремление к постижению загадки жизни.

Быстрый переход