|
Стоило им только где-нибудь завидеть меня, как они с быстротою молнии убегали прочь. Если кто-нибудь из них натыкался на меня в коридоре, то на этот случай всегда была припасена святая вода, и они выплескивали ее на меня целыми ведрами; если же почему-нибудь им этого не удавалось сделать, какой они тогда поднимали крик, как корчились от ужаса! Они становились на колени, вскрикивали, опускали глаза, громко взывали: «Сатана, смилуйся надо мной, не попирай меня своими копытами, забери свою добычу», — тут они произносили мое имя.
Наконец я ощутил, какой ужас я им внушаю. Я и сам уже начал верить, что, может быть, и вправду чем-то похож на того, кем они меня считают. Это мучительное состояние, но избежать его невозможно. Бывают обстоятельства, когда весь мир ополчается против нас, и мы сами начинаем становиться на его сторону, ожесточаясь против самих себя, лишь бы избежать томительного отчуждения от всех и вся. Вид у меня был страшный: растерянное, осунувшееся лицо, разорванная одежда, прыгающая походка, привычка постоянно что-то бормотать себе под нос и полная отрешенность от повседневной жизни обители. Можно ли было удивляться, что весь мой облик в их глазах отождествлялся с теми ужасами, которые воображение их приписывало мне? Очевидно, такое впечатление я должен был производить и на всех послушников и воспитанников монастыря. Их все время учили, что они должны ненавидеть меня, но ныне ненависть их сочеталась со страхом, а я не знаю ничего более зловещего, чем союз этих двух страстей. Как ни уныло выглядела моя келья, я старался пораньше вернуться в нее, коль скоро мне не позволяли принимать участие в вечерней службе. Как только колокол созывал всех на молитву, до меня доносились шаги монахов, спешивших к мессе; и хоть она и казалась мне прежде томительной и нудной, я отдал бы теперь все на свете, только бы мне разрешено было присутствовать на ней, дабы защитить себя от ужасной полуночной мессы Сатаны [53][54], на которую я ждал, что меня вызовут. Но я все же становился на колени у себя в келье и повторял все молитвы, какие только мог вспомнить, а в это время каждый удар колокола и хоровое пение, доносившиеся снизу, отдавались вокруг грозным эхом, возвещавшим мне то, что в страхе моем я уже предчувствовал, — что небеса ответили на мою мольбу отказом.
Однажды вечером, когда я все еще продолжал громко молиться, проходившие мимо моей кельи монахи сказали:
— Как, ты еще думаешь, что произносишь слова молитв? Умри, несчастный отступник, умри и будь проклят! Низвергнись скорее в преисподнюю, дабы присутствие твое больше не оскверняло наших стен!
Услыхав эти слова, я еще более ревностно возобновил свои молитвы, но это показалось им еще большим оскорблением, ибо церковники не выносят, чтобы кто-то читал молитвы не по той форме, которая принята ими. Возгласы, которые человек в одиночестве своем обращает к богу, кажутся им профанацией. Они спрашивают: «Почему люди эти молятся не по-нашему? Как они смеют надеяться, что мольба их будет услышана?». Горе им! Неужели же внешние формы имеют какое-нибудь значение для бога? Не есть ли исходящая от сердца мольба та единственная, которая бывает услышана им и удовлетворена? Когда, проходя мимо моей кельи, монахи восклицали: «Умри, проклятый нечестивец, умри, господь все равно тебя не услышит!», — в ответ я, стоя на коленях, благословлял их — так чьи же молитвы были праведнее?
В эту ночь мне снова предстояло выдержать испытание, для которого у меня больше уже не было сил. Тело мое было измождено, дух находился в непрестанном возбуждении, а мы, люди, настолько слабы, что поединок между нашими чувствами и душой неизбежно и очень скоро кончается победой более низменного начала. Не успел я лечь, как голос принялся снова нашептывать мне слова искушения. Я принялся молиться, но у меня кружилась голова, а глаза мои горели; это было пламя, жар которого я почти что физически ощущал: казалось, вся келья моя в огне. |