|
У нее они больше месяца не задерживаются. Мерзкая старая карга, которую никто терпеть не может – кроме Теи, конечно, – но по-своему забавная, постоянно сидит взаперти со своими мыльными операми и пирожными. – Потом он оценивающе посмотрел на Хелен, насмешливо, но по-доброму, и добавил: – Может, тебе как раз подойдет – будешь жить с неприятной сокамерницей». Он передал ей бумажку с номером, она позвонила – и вот имеем то, что имеем, думает Хелен. Альбина въелась в ткань квартиры, как пятно. Ее запахом пропитаны чашки, стиральный порошок, страницы словарей на полках. Хелен терпит это, как всегда терпит любые неудобства, любые лишения, – стойко, как заслуженное наказание.
– Ну ладно, – говорит Хелен, ожидая услышать колкость (что-нибудь об однообразии ее нарядов, например, или об ограниченности ее жизни, или о том, как плохо и смешно она говорит по-чешски), но ее опасения не подтверждаются.
– Ну ладно, – повторяет Альбина, уходит в свою жаркую, тесную нору и захлопывает за собой дверь.
Что ж! Приговор отсрочен, впереди тихий вечер, а в сумке – рукопись Хоффмана. Хелен вешает пальто, ставит под ним ботинки и заваривает крепкий черный чай. Чайник она несет к себе в комнату и ставит на стол возле стопки листов. Пару минут медлит, стоя на маленьком квадратике серо-бежевого коврика, в свете голой лампочки. Страшно ли ей? Немного… немного: руки холодеют и покрываются гусиной кожей, в груди что-то обрывается, как будто сердце замерло перед тем, как стремительно забиться. Ей кажется, что за ней следят чьи-то глаза, немигающие, оценивающие. Она поворачивается – только халат на крючке и сумка на кровати. Похоже, болезнь Карела оказалась заразной. Сердце колотится быстрее, и Хелен вспоминает себя в детстве: подростком она, как многие в ее возрасте, считала себя особенной и верила, что уж она-то никак не может быть обыкновенной. Есть еще кое-какое воспоминание, которое Хелен быстро отгоняет, – о том, как холодный взгляд скользил по ее затылку, когда она делала то, что не следовало.
Хелен садится за стол и берет рукопись. Каллиграфический почерк кажется знакомым. Когда она достает из чехла очки, буквы словно расплываются по бумаге, чернила собираются в печатный английский текст – рубленый шрифт, двенадцатый кегль. Она делает глоток горького чая и приступает к чтению.
Рукопись Хоффмана
Меня зовут Йозеф Адельмар Хоффман. Это имя носили мой отец и отец моего отца. Я родился в 1926 году, в деревне к востоку от реки Эгер, в независимом государстве Чехословакия. Родина была старше меня всего на восемь лет. Будь она ребенком, наверняка еще не умела бы завязывать шнурки.
Мой отец был уроженцем земель Чешской короны в Австро-Венгерской империи, и его глубоко огорчало то, что его сын лишен этого права по рождению. Великую войну и распад государства, в котором он появился на свет, отец воспринимал как личное оскорбление. Отхлебнув из любого оказавшегося под рукой сосуда, он говорил мне: «Не забывай, что твоя кровь в этой земле, а земля в твоей крови!»
Мы жили в маленьком домике недалеко от реки. Места наши славились своим стеклом, и в роду Хоффманов было пять поколений стеклодувов. Я сидел на кухне у окна и наблюдал, как мимо проходят сын мясника и герр Шредер, который был ранен при Вердене и учил двадцать мальчиков в деревенской школе. Шрам, оставленный ему осколком снаряда, мы изучили куда лучше, чем латинские глаголы, которые он нам преподавал. Вспоминать об этом сейчас – как заглядывать в буфет, полный разных вещей, часть которых навсегда погребена под слоем пыли, а другую часть можно без труда рассмотреть: вазу из лесного стекла с застывшими пузырьками воздуха, хранящими дыхание кого-то из моих предков, живших в лесах Богемии; одинокий мозерский хрустальный фужер для шампанского, красивый, но бесполезный; материнскую коробочку со швейными принадлежностями; кольцо с кораллом, которое мне давали, когда у меня резались зубы; пуговицы, споротые с мундира капитана кавалерии; похожий на зеленое стекло молдавит в форме хризантемы. |