Из руки в руку — разлуку передаете, льете такими кораллами! Ведь мы такие «кораллы» дарим — вместо себя, от невозможности подарить — себя, в возмещение за себя, которых мы этими кораллами у другого — отбираем. В таком подарке есть предательство, и недаром вещие сердцем их — боятся: «Что ты у меня возьмешь — что мне такое даришь?» Такие кораллы — откуп: так умирающему приносят ананас, чтобы не идти с ним в черную яму. Так каторжанину приносят розы, чтобы не идти с ним в Сибирь.
— Марина! Я еду со Студией.
— Да? На сколько дней? Куда-нибудь играть?
— Далёко, Марина, на все лето.
«Все лето», когда любишь — вся жизнь.
Оттого, что такие подарки всегда дарились на прощание:
в отъезд, на свадьбу, на день рождения (то есть на то же прощание: с данным годом любимого, с данным годом любви) — они, нагруженные им, стали собой — разлуку — вызывать: из сопровождения его постепенно стали его символом, потом сигналом, а потом и вызовом его к жизни: им самим.
Может быть — не подари я Сонечке кораллов…
__________
Пятнадцать лет спустя, идя в Париже по Rue du Вас, где-то в угловой, нишей, витрине антиквара — я их увидела. Это был удар — прямо в сердце: ибо из них, с бархатного нагрудника, на котором они были расположены — внезапный стебелек шеи и маленькое темно-розовое темноглазое лицо, с губами — в цвет: темно-вишнево-винным, с теми же полосами света, что на камнях.
Это было — секундное видение. Гляжу — опять темно-зеленый бархат нагрудника с подвешенным ярлыком: цифрой в четыре знака.
__________
Вслед за кораллами потекли платья, фаевое и атласное. Было так. Мы шли темным коридоров к выходу, и вдруг меня осенило:
— Сонечка, стойте, не двигайтесь!
Ныряю себе под ноги в черноту огромного гардероба и сразу попадаю в семьдесят лет — и семь лет назад, не в семьдесят семь, а в семьдесят — и семь, в семьдесят — и в семь. Нащупываю — сновиденно-непогрешимым знанием — нечто давно и заведомо от тяжести свалившееся, оплывшее, осевшее, разлегшееся, разлившееся — целую оловянную ложу шелка и заливаюсь ею до плеч.
— Сонечка! Держите!
— Ой, что это, Марина?
— Стойте, стойте!
И новый нырок на черное дно, и опять рука в луже, но уже не оловянной, а ртутной — с водой убегающей, играющей из-под рук, несобираемой в горсть, разбегающейся, разлетающейся из-под гребущих пальцев, ибо если первое — от тяжести — осело, второе — от легкости — слетело: с вешалки — как с ветки.
И за первым, осевшим, коричневым, фаевым — прабабушки графини Ледоховской — прабабушкой графиней Ледоховской — несшитым, ее дочерью — моей бабушкой — Марией Лукиничной Бернацкой — несшитым, ее дочерью — моей матерью — Марией Александровной Мейн — несшитым, сшитым правнучкой — первой Мариной в нашем польском роду — мною, моим, семь лет назад, девичеством, но по крою — прабабушки: лиф как мыс, а юбка как море —
— А теперь, Сонечка, держитесь!
И на уже погнувшейся, подавшейся под тяжестью четырех женских поколений Сонечке — поверх коричневого — синее: синее с алым, лазурное и безумное, турецкое, купецкое, аленько-цветочкинское, само — цветок.
— Марина! — Сонечка, пошатнувшись, а главное ничего не видя и не понимая, ни синевы второго, ни конского каштана первого, ибо гардероб — грот, а коридор — гроб… (О, темные места всех моих домов — бывших, сущих, будущих… О, темные дома!.. Не от вас ли мои стихотворные «темнóты?» — Ich glaube an Nächte!)
Проталкиваю перед собой, как статую бы на роликах, остолбенелую, совсем исчезнувшую под платьями Сонечку полной тьмой коридора в полутьму столовой: освещавший ее «верхний свет» уже два года как не чищен и перешел в тот свет — из столовой, очередным черным коридором — черным ущельем сундуков и черным морем рояля — в Алину детскую — свет! — наконец-то!
Ставлю ее, шатающуюся и одуренную темными местами, как гроб молчащую — перед огромным подпотолочным зеркалом:
— Мерьте!
Жмурится, как спросонья, быстро-быстро мерцает черными ресницами, неизвестно — рассмеется или заплачет…
— Это — платья. |