|
Амакасу не мог видеть крови; ужасно – его будто парализовало от этого кинематографически зафиксированного, бесчеловечного имаго реальности.
Все это напоминало серию коричневатых фотографий, которые ему однажды довелось подержать в руках; на них можно было видеть, как какого-то преступника в императорском Китае подвергают наказанию линчи, умерщвляют: осужденного, который во время пытки экстатически, словно Святой Себастьян, устремляет взгляд к небу, варварски обрабатывают ножами – сдирают с него кожу, обрубают по кускам, начиная с пальцев, руки и ноги. Амакасу, ужаснувшись, в тот раз так быстро выронил из рук фотоснимки, как если бы они были намазаны контактным ядом: существуют определенные вещи, которые человек не вправе изображать и воспроизводить в виде копий; существуют события, виновниками которых становимся и мы сами, когда рассматриваем их отображения; с него достаточно, он уже все увидел.
Недавно, из-за сильного помутнения зрения, он обратился к знакомому врачу, который после тщательного осмотра, сопровождаемого плавными взмахами рук, диагностировал у него инфекцию средней тяжести и прямо в приемной – что вызвало почти невыносимую боль – вырвал пинцетом несколько ресничек; ресницы, о которых шла речь, кажется, врастали внутрь, в направлении глазного яблока. Теперь хотя он и обрел вновь прежнюю остроту зрения, но воспоминание о самой лечебной процедуре, которая едва ли длилась дольше минуты, пробуждало в нем столь же глубокое ощущение внутреннего неблагополучия, что и кинематографическое опредмечивание этого самоубийства.
Амакасу за последнюю неделю посмотрел не меньше дюжины европейских игровых фильмов: Мурнау, Рифеншталь, Ренуара, Дрейера. Среди них была и «Ветряная мельница» швейцарского режиссера Эмиля Нэгели: простая история (из жизни бедной швейцарской горной деревушки), которая своей неспешной повествовательной манерой напоминала фильмы Одзу и Мидзогути и, по его мнению, представляла собой попытку дать определение трансцендентному, духовному; Нэгели несомненно удалось, пользуясь кинематографическими методами, показать присутствие – внутри бессобытийной повседневности – Священного, Невыразимого.
Иногда камера Нэгели подолгу и без каких-либо оснований задерживалась – возле отапливаемой углем печки, над отдельным поленом, на затылке деревенской служанки, увенчанном короной из кос, на будто припорошенной светлым пушком шее, – чтобы потом магически выскользнуть через открытое окно наружу, к елям и заснеженным горным вершинам, как если бы она была нематериальной, как если бы камера этого режиссера была парящим духом.
Амакасу, пока смотрел швейцарский фильм, часто задремывал – он и сам не знал, на секунды или на минуты; голова его падала набок, и от мимолетного ощущения, что вот сейчас он полетит или, быть может, совершит прогулку под водой, он приходил в ужас и тут же просыпался; парящие, мерцающие всеми оттенками серого, почти беспредметные мозаичные фрагменты фильма смешивались со сновидческими образами и покрывали его сознание лиловой политурой безотчетного страха.
Но теперь перед ним был этот отвратительный фильм о самоубийце, эта документация реальной, всамделишной смерти… Амакасу резким движением выключил проектор, зажег себе сигарету, остался сидеть под влажным дуновением настольного вентилятора и задумался о том, что, может, не стоит посылать эту катушку пленки в Германию, а лучше запереть ее в подвальном архиве министерства – пусть там так и лежит – и навсегда позабыть о ней. Мало-помалу он превратился в человека, который утратил всякую веру – кроме, пожалуй, веры в Неподлинное.
Суровые тайны его страны, та молчаливость, что может подразумевать все что угодно, но ничего не высказывает напрямую, ему не нравились; вместе с тем, для него, как и для любого японца, иностранцы, по причине свойственной им бездуховности, были в высшей степени подозрительны – однако если их и их назойливую ничтожность можно как-то использовать для исполнения своего неукоснительного долга по отношению к императору и к отечеству, то почему бы этого не сделать. |