Изменить размер шрифта - +
.

Голубовский тянулся к нему, умоляющий, трясущийся, жалкий. Горшенин взял картины и, забыв на стуле шапку, вышел. Голубовский, растрепанный, догнал его уже на морозе. Нахлобучил ему на голову шапку:

— Шапку забыл… Не суди ты меня, старика…

Сраженный вероломством, изболевшийся, исходившийся, Горшенин ждал в нетерпении Машу, не веря в себя, думая о тщете предпринятой им работы, дающей короткую видимость счастья, обрекающей его на непрерывное несчастье. Неужели так слабо, доморощенно и кустарно? Неумелец, провинциальный самоучка? Никому не интересно, не нужно? Но ведь кто-то восхищался! Маша всегда восхищалась! Ее вкус, ее чувство, ее удивительное, искреннее восприятие — в нем нет ни лести, ни вероломства. Пусть придет и посмотрит, опять вдохнет в него веру, поднимет его из развалин. Они станут разбирать рисунки из давнишней, заповедной папки, из той поры, когда не ведали боли, жили зиму у старухи тети Поли в избе, и он являлся с мороза, длинноногий, неусталый и бодрый, и они обе, Маша и тетка Поля, радовались его появлению. Повесить на кованый гвоздь пересыпанную снегом шубу. Скинуть валенки и в вязаных носках подсесть к их столу. Вечернее чаепитие. Играли в карты. Возились с черным котом, катавшим цветной клубок. Тетя Поля, устав, уходила вздыхать на высокую старушечью постель. Маша бралась за книгу. А он — за кисть, покрывая белоснежный, с утра дожидавшийся лист огненной акварелью. Рисунки его были о жизни казаков — о стрельбах, охотах, играх, о весенней пахоте и хождении за три моря. К полночи лист был готов. Маша отрывалась от чтения, подходила. И они молча любовались огненной, волшебной картиной, вдруг возникшей в глухой избе, под крики ночных петухов.

Повернулся ключ. Вот и она. Наконец-то. Ее белый тулупчик. Горшенин встрепенулся навстречу.

— Наконец-то! А я волновался… Темень, одна. Говорят, неспокойно от этих приезжих.

— Приезжие!.. — со смешком уклонилась она от объятий. — Чего так бояться приезжих? С рогами они, что ли? Такие же, как и мы, грешные… Твои-то друзья уже разглядели. Их-то уже приручили. Городков в придворных писцах. Голубовский, восторженный-то наш старикашка, Карамзин-то наш ядринский, говорят, историю комбината писать собирается. Может, и тебе пора? Серию акварелей: «Нефть-матушка», или «Газ-батюшка», или «Мы, комбинатские!» — засмеялась, а ему вдруг послышалось в смехе чуть слышное дребезжание, как стекло в окошке, и внезапное продолжение испуга, продолжение дня, полынный вкус на губах.

— Я тебя ждал, понимаешь… Давай посмотрим работы, — он шел за ней следом в комнату. — Хотел, было, сам, один, а потом подумал, что нет, и тебе будет важно. Хотел разобрать нашу папку, ну ту, казачью-то. Давно собирались.

— Нет, не сегодня, потом… Не станем сегодня смотреть. Я устала. И все-то мы с тобой назад оборачиваемся. Уже ничего не видно, а все назад. Быльем поросло. Сами не заметили, как солнечный свет обратился в лунный, а тот — в свет керосиновой лампы… Нет, не хочу… Устала…

На другой половине комнаты, закрыв глаза, она распускала поясок на платье.

— Ты устала?.. Странный день… Хождение по людям. Файзулин продрогший, и ты сказала про свитер, и я счел возможным отдать… Потом Иван Тимофеевич, как танк бутылкой поджег, и я им оленя и дерево… Потом этот луг железный с какой-то немецкой речкой. Потом музей, Голубовский. И под вечер такая боль. Наша общая боль…

— Как я устала слушать про боль!.. Наша общая боль!.. Воскресить!.. Извини, боль не общая, а твоя! Мне не больно! И даже, напротив, — мне хорошо!.. Почему я должна болеть? Я здорова! Почему ты меня заражаешь? Если болен, надо маску носить. Когда грипп и люди по той или иной причине вынуждены общаться, больной надевает маску.

Быстрый переход