Совсем ничего общего не было: каждый сам за себя. На некоторых станциях наловчились вырабатывать достаточно света для того, чтобы было почти как раньше. На других – его хватало на одну лампочку, горящую посреди платформы. Третьи были забиты густой чернотой, как в туннелях. Если приносил туда кто-то свет с собой в кармане, то мог выловить из ничего по кусочкам – пол, потолок, мраморную колонну; и из темноты сползались на луч его фонарика жители станции, желающие немного посмотреть. Но лучше им было не показываться: без глаз они вполне приучились существовать, но рот-то у них не зарос.
На станции ВДНХ жизнь была налажена крепко, и народ был балованный: у отдельных людей в палатках горели утащенные сверху маленькие диоды, а для общих мест имелось старое еще аварийное освещение – лампы в красных стеклянных колпаках; при таком было бы удобно, положим, негативы фотографий проявлять. Так вот и Артемова душа медленно в этом красном свете проявлялась, появлялась из проявителя, и видно становилось, что снята она была еще там, наверху, майским ярким днем.
А другим днем – октябрьским, пасмурным – засвечена.
– Отличная история, а, Жень? Помнишь черных? – шептал Артем; но отвечали всегда другие. Всегда не те ему отвечали.
– Здоров, Артем!
– О, Артем!
Здоровались все. Кто-то улыбался, кто-то хмурился, но здоровались – все. Потому что все помнили черных, а не только Женька с Артемом. Все помнили эту историю, хотя не знал ее никто.
Станция метро ВДНХ: конечная. Дом родной. Двести метров в длину, и на них – двести человек. Места как раз: меньше – не надышишься, больше – не согреешься.
Построена станция была лет сто назад, во времена прежней империи, из ее имперского обычного материала: мрамора и гранита. Замышлялась она торжественной, как дворец, но была, разумеется, закопана в землю, так что вышло среднее между музеем и усыпальницей. Прадедовский дух тут был, как и в прочих всех станциях, даже и более новых, совсем неистребим. Вроде и выросли жители метро, а все сидели у каких-то древних стариков на их бронзовых коленях, и слезть было нельзя – не отпускали.
Закопченные колонны развесистые, в арках между ними развернуты древние и изношенные армейские палатки: в каждой – семья, в некоторых – по две. Семьи эти можно запросто перетасовать, никто, наверное, разницы и не заметит: когда живешь вместе двадцать лет на одной станции, когда между твоими тайнами и соседскими, между всеми стонами и всеми криками – брезента один слой, так получается.
Где-то, может, люди бы и съели друг друга уже – зависть ведь, и ревность к Богу, что он чужих детей больше любит, и невозможность разделить с другими своего мужа или жену, и жилплощадь вполне стоит того, чтобы за нее удавить; но не тут, не на ВДНХ. Тут вышло как-то просто – и по-свойски.
Как в деревне или как в коммуне. Нет чужих детей: у соседей здоровый родился – общий праздник; у тебя больной – помогут тянуть, кто чем. Негде расселиться – другие подвинутся. С другом подерешься – теснота помирит. Жена ушла – простишь рано или поздно. На самом деле ведь никуда она не ушла, а тут же осталась, в этом же мраморном зале, над который сверху навалено миллион тонн земли; разве что теперь за другим куском брезента спит. |