Он слышал, что меня призвали, я слышал, что его. Его, оказывается, забраковали.
— Плохие зубы, сердце барахлит, нервная система никуда. Последнее особенно. А Джек Брилл вот их устроил.
— Взяли его?
— В декабре. В артиллерию.
— А каким ветром тебя сюда занесло с Гурон-стрит?
— Братана в больнице навещал. В четверг свою тачку разбил.
— Да ну? И сильно пострадал?
— Нет, ничего, вывеску вот только немного подпортил. Я сказал, что очень сочувствую.
— Тут уж кому как повезет, — сказал Стайдлер. — Теперь-то ничего, когда женился. Неповадно будет по бабам бегать.
— А я и не знал, что он женился.
— Откуда, интересно, тебе знать? По радио не объявляли.
— То есть я хочу сказать, я удивлен. И кто она?..
— Вилма. Женился на этой пупочке.
— Это с которой я его в Пакстоне тогда видел?
— Она самая.
Каждый раз при виде Стайдлера мне вспоминается племянник Рамо, описанный Дидро, как «…un (personnage) compose de hauteur et de bassesse, de bon sens et de derai-son" <… (персонаж), составленный из выспренности и низости, здравого смысла и безрассудства (франц.).>. Только не такой выспренний, более чувствительный (на свой лад, конечно) и отнюдь не такой блестящий.
Поджег спичкой остаток сигары, пососал. Черные свежеподстриженные волосы по-прежнему зализаны назад, как пририсованы к выступу темени. Длинное, скуластое лицо с мясистым носом и губами кажется от этого смехотворно голым. В пыльных лучах между столбами подземки он был бледный, зеленый просто. Выбрит, припудрен, новый галстук в полосочку. Но стильный когда-то плащ обтрепался, коричневый пояс позеленел.
— А как наш старик Моррис? — спросил он.
— Абт? Цветет. Он в Вашингтоне.
— Ну а ты?
— Вот, в ожидании армии. А ты-то как, Альф?
— А-а, да все то же. Устремляюсь к изячной жизни. Туговато приходится. Несколько лет все шло путем. Я был заслуженный артист республики. Я же сперва по части театра, ты помнишь. Потом организовал балет на воде в парках, потом хором руководил в одном богоугодном заведении. Ну? А я же, можно сказать, с нуля начинал. Рыл канавы на улице — первая моя работа. Люди спрашивали потом — чем занимался, объяснял: был геологом. Ха-ха! Потом еще за дымом следил.
— Не понял.
— По восемь часов в день на фабричной крыше сидел, со схемой шести оттенков дыма, следил за трубами. Дальше-этот театральный проект. Потом лавочка накрылась, подался на Побережье. Слушай, там дальше кафешка. Как насчет чашечки кофе, а? Ладненько. Сто лет тебя не видел. Да-а, доброе старое Побережье. Пробовал там с кой-какими идеями выйти на Любича, искал, кто бы меня представил, не нашел. Эх! Там с ума сойдешь, буквально, общая психушка. Бывал на Побережье?
— Ни разу.
— Ух, и не суйся, это полная жуть. Хотя, конечно, если хочешь понаблюдать, до чего народ может докатиться, — съезди, взгляни. В Лос-Анджелесе меня накололи на пятьдесят баксов, как младенца. Я, конечно, не в таком, как ты, обществе вращаюсь. Короче, на полном нуле, отбил телеграмму мамаше, она мне — двадцать баксов и текст, что, мол, прогорает косметический кабинет. Та еще была неделька. Пришлось даже на работу наняться, чтоб собрать кой-какие средства. — Он окинул меня томным взором: разорившийся испанский гранд, расплющенный нос, щеточка на длинном надгубье. Голубые глаза потемнели. — Да, мне несладко пришлось. Правда, одно хорошо на Побережье, — он несколько просветлел, — никакой напряженки по части баб, если не слишком много вокруг солдатни вертится. Только свистни. |