Помните случай – не ждали. Я тоже притек, покаянный, она же бранит: что, притек, окаянный? Понапраслины не стерпел, распустил я тем Сретеньем руки, но и приятельница в долгу не осталась, воспользовалась моим обстоятельством. После чего примирились, оладий, раздобрившись, напекла, а там и до себя допустила. Едва проерыщилось, выскакиваю в сенцы – нет моих принадлежностей неотъемлемых, а оставил их тут в твердой памяти, в огуречной кадушке, крышкой даже прикрыл. Их держать тут привык – бобыльское ее чистоплюйство с костылями в горницу не велит: оно и с одною подошвой вашей хлопот полон рот, подтирай за вами ходи. А подсолнухи сами на пол лущите. Вас я не спросила, чего мне лущить, не я здесь покуда жиличка у вас, но вы. Поглядел на крыльце – аналогия. Ведьма варево на лежанке тогда разогревала уже. Друг мой, я женщине этой рек, отчего вы опоры мои истопили в печи в угоду огню негасимому? Ой, плетете вы сами не знаете что, окорачивает. В таком разе спроворены, я заключил. Поделом вам, глумилась, ведь сколь упреждала, чтоб с вечера не отлынивали штырь в щеколду совать – и ухом вы не вели, вот и расхлебывайте. Нет, это вам поделом, пипетка вы этакая, это вы заставляли в тамбуре их оставлять, значит обязаны отныне Илью повсюду на санках возить, ибо новую пару приобрести я лично не усматриваю накоплений, а хватит ли у вас сил с убогим возиться, не хватит ли – никого не касается, а на которых салазках первомаем рассчитываете выгуливать, и вовсе не интересует совсем. Тэ‑тэ‑тэ, твердит, тэ‑тэ‑тэ, тараторка трепаная. В сей же день я обрел у ворот подметную грамоту, обмотанную срамной резиной от панталон и называемую – расписка. Цитатую. Дана гражданину И. П. Синдирела в том, что его принадлежности плакали связи с тем, что того‑то числа ледостава‑месяца он метелил ими гончую суку Муму, а возвращены ему будут вряд ли бы; мелкоплесовские егеря. И строчу я ихнему доезжачему – волк. Доезжачий ответствует – выжловка. И пошла у нас летопись. Она шла и идет, а я сиднем сижу‑посиживаю. Профмозоли мои начинают понемногу сдавать, да зато набиваю писчие. Чем еще увлечен я? С дурындой грызусь, частушки ей вспоминаю смачные. Девки спорили на даче, у кого чего лохмаче, оказалось, что лохмаче у хозяйки этой дачи. Заливается – колокольчиком. Еще прошлое озираю – путешествия, странствия.
А изобрази на прощанье чего‑нибудь, разъездной горевал, заделай нашу, побеспризорнее, или же общежелезнодорожное наиграй. Растянул я меха, а инспектор описывает. Он описывает – я пою. На Тихорецкую, я пою, состав отправится, вагончик тронется, перрон останется, стена кирпичная, часы вокзальные, платочки белые, глаза печальные. Ух, нормальная, брат горевал. Я пою – он докладывает. Про охоту, про то, как отправился он на охоту по жароптице не так давно, и ботинки его охотничьи на подступах к Жмеринке внаглую из вагона снесли. Или про то, как загляделась на него в его молодости персона, служившая на энском разъезде, где пестроватый шлагбауман, а поручик, в те годы корнет – ноль внимания. Начнет расспрашивать купе курящее про мое прошлое, про настоящее, налью с три короба – пусть поражаются, с чем расспрощалась я – их не касается. На охоте, ошарашенный кражей, по цели выпалил, да не попал, но теперь, весь в регалиях, но век до нитки спустя, рассуждает, что главнеющую птицу судьбы проворонил, скорее всего, не под Жмеринкой, а на том пестроватом разъезде, деваху мурыжа холодно. Вот и нашли ее, говорит, под насыпью. Откроет душу всю матрос в тельняшечке, как тяжело‑то жить ему, бедняжечке, сойдет на станции и не оглянется, вагончик тронется – перрон останется. Пел и мучился: ласточка ты моя, на кого покинула, сына забрав и фамилию обменяв ему и себе, и там тоже веселого мало: хибары, декабрь. И какой‑нибудь цыган, сума переметная ‑копия нас – с котомкой на палке и связками сушек на шее заместо монист ‑топчет саван родимых пространств, и пусть держится кандибобером, в очах его прочитаем, что положение швах, что брести далеко и всегда, пусть порой и не лично нам, а подохнем – настанет других черед, и поблажек особенных не предвидится. |