Это было в самом начале моей «неисправимости», вскоре после того, как я поступил в тюрьму; в это время я отрабатывал свой урок тканья (сто ярдов в сутки) на джутовой фабрике и оканчивал работу на два часа раньше, чем полагалось. Вдобавок моя джутовая ткань была много выше того среднего качества, которое требовалось от арестантов. В первый же раз меня «затянули» в куртку, как сказано было в тюремной книге, за «прорывы» и «пробелы» в моей ткани, — короче говоря, потому, что моя работа оказалась с браком. Разумеется, это вздор. В действительности меня затянули в куртку потому, что я, новый арестант, знаток производительности труда, искусный эксперт по части устранения излишних движений в работе, вздумал сказать главному ткачу несколько истин о его специальности, о которой он не имел понятия; главный ткач в присутствии капитана Джэми позвал меня к столу, где мне показали безобразную ткань, которая никоим образом не могла выйти из моего станка. Три раза меня вызывали к столу таким манером. Третий раз влечет за собой наказание, по правилам ткацкой. Мне назначили куртку на двадцать четыре часа.
Меня повели в карцер. Мне приказали лечь ничком на брезент, разостланный на полу. Я отказался. Один из сторожей, Моррисон, сдавил мне пальцами горло. Тюремный староста Мобинс, сам каторжник, несколько раз ударил меня кулаком. В конце концов я лег, как мне приказали, И так как я разозлил палачей своим сопротивлением, то они стянули меня особенно туго, потом перевернули на спину, как какое-нибудь бревно.
Поначалу мое положение показалось мне не слишком плохим. Когда они с шумом и грохотом захлопнули дверь, накинув на нее болт, и оставили меня в полной темноте, было одиннадцать часов утра. В первую минуту я только ощущал неудобное давление, которое уменьшится, думал я, когда я привыкну к нему. Но мое сердце, напротив, колотилось все учащеннее, а легкие уже не в состоянии были вобрать достаточное количество воздуха. Это чувство удушья вселяло непобедимый ужас, каждое биение сердца, казалось, грозило разорвать легкие.
После того как прошли часы, — теперь, после бесчисленных опытов с курткой, я могу с уверенностью сказать, что на самом деле прошло не более получаса, — я начал кричать, вопить, завывать, реветь с безумным смертельным страхом. К этому меня побуждала неимоверная боль в сердце. Это была острая, колющая боль, похожая на боль от плеврита, с той лишь разницей, что она пронизывала самое сердце.
Умереть нетрудно, но умирать таким медленным и страшным образом — жутко. Как дикий зверь, попавший в западню, я терзался безумными приступами страха, ревел, завывал, пока не убедился, что от криков у меня только еще сильнее болит сердце, и притом они уменьшают количество воздуха в моих легких. Я смирился и долго лежал спокойно — целую вечность, хотя теперь я уверен, что прошло не более четверти часа. У меня голова кружилась, я почти задыхался, сердце колотилось так, что казалось — вот-вот разорвет брезент, стягивающий меня. Я вновь потерял самообладание и громко заревел о помощи. Тут я услышал голос, доносившийся из соседнего карцера.
— Замолчи! — кричал кто-то, хотя звуки еле-еле пробивались ко мне. — Замолчи! Ты мне надоел!
— Я умираю! — вопил я.
— Ударься ухом об пол и забудь! — был ответ.
— Но ведь я умираю! — твердил я.
— В таком случае из-за чего шуметь? — отвечал голос. — Скоро ты умрешь, и дело с концом. Издыхай, но не шуми. Ты мне портишь мой славный сон.
Меня так взбесило это бессердечие, что я взял себя в руки и только чуть слышно стонал. Это длилось бесконечно долго — вероятно, минут десять, — затем какое-то щекочущее онемение стало распространяться по всему моему телу. Ощущение было такое, словно меня кололи иголками и булавками, и пока длилась эта боль, я оставался спокойным. |