Тюрьма, как и все тюрьмы, была сплошной провокацией лишних движений. Меня приставили к прядению джута. Преступная бесцельная растрата сил возмущала меня. Да и как могло быть иначе? Борьба с нецелесообразными движениями была ведь моей специальностью. До изобретения пара или паровых станков, три тысячи лет назад, я гнил в тюрьме Древнего Вавилона; и, поверьте мне, я говорю правду, утверждая, что в те древние времена мы, узники, гораздо продуктивнее работали на ручных станках, чем работают арестанты на паровых станках Сан-Квэнтина.
Бессмысленный труд стал мне нестерпим. Я взбунтовался. Я попробовал было показать надзирателям десяток-другой более продуктивных приемов. На меня донесли. Меня посадили в карцер и лишили света и пищи. Я вышел и опять попробовал работать в хаотической бессмыслице станков. Опять взбунтовался, опять — карцер и вдобавок смирительная рубашка. Меня распинали, связывали и тайком поколачивали грубые надзиратели, у которых ума хватало только на то, чтобы чувствовать, что я не похож на них и не так глуп, как они.
Два года длилось это бессмысленное преследование. Тяжко и страшно человеку быть связанным и отданным на растерзание крысам. Грубые сторожа были этими крысами; они грызли мою душу, выгрызали тончайшие волокна моего сознания. А я, в моей прежней жизни отважнейший боец, в этой нынешней жизни совсем не был бойцом. Я был земледельцем-агрономом, кабинетным профессором, рабом лаборатории, интересующимся только почвой и повышением ее производительности.
Я дрался на Филиппинах потому, что у Стэндингов была традиция драться. У меня не было дарований воина. Как нелепо это введение разрывных инородных тел в тела маленьких черных людей. Смешно было видеть, как наука проституирует мощь своих достижений и ум своих изобретателей в целях насильственного введения инородных тел в организмы черных людей.
Как я уже говорил, я пошел на войну, только повинуясь традиции Стэндингов, и убедился, что у меня нет воинских дарований. К такому убеждению пришли и мои начальники, ибо они сделали меня писарем квартирмейстера, и в этом чине писаря, за конторкой, я и проделал всю испано-американскую войну.
И не как боец, а как мыслитель возмущался я бессмысленной тратой усилий на тюремных станках. За это и стали меня преследовать надзиратели, и я превратился в «неисправимого». Мозг мой работал, и за его работу я был наказан. Когда моя «неисправимость» стала настолько явной, что смотритель Этертон нашел нужным постращать меня в своем кабинете, я сказал ему:
— Нелепо думать, дорогой смотритель, будто эти крысы-надзиратели в состоянии вытравить из моей головы вещи, которые так ясно и определенно рисуются в моем мозгу! Вся организация этой тюрьмы бессмысленна. Вы — политический деятель. Вы умеете плести политические сети для улавливания болтунов в кабаках Сан-Франциско, но вы не умеете прясть джут. Ваши станки отстали по крайней мере на пятьдесят лет…
Но стоит ли продолжать эту тираду? Я доказал ему, как он был глуп, после чего он решил, что я безнадежно неисправим.
«Дайте псу худую кличку…» Вы знаете эту поговорку! Ну, что ж! Смотритель Этертон дал последнюю санкцию моей дурной репутации. Я стал предметом общих преследований. Все грехи каторжников сваливали на меня, и за них мне приходилось расплачиваться заключением в карцер на хлеб и воду, или же меня подвешивали за большие пальцы рук и держали в таком положении на цыпочках целые часы; каждый такой час казался мне длиннее всей жизни, прожитой до этого.
Умные люди бывают жестоки; глупые люди — чудовищно жестоки. Сторожа и другие мои начальники, начиная со смотрителя, были тупые чудовища. Послушайте, что они со мной сделали! Был в тюрьме поэт-каторжник с маленьким подбородком и широким лбом, — поэт-дегенерат. Лгун, трус, доносчик, шпик. Изящные слова, не правда ли, в устах профессора агрономии? Но и профессор агрономии может научиться дурным словам, если запереть его в тюрьму на всю жизнь. |