Но сейчас площадь была вся залита народом, шкворчала им, как натуральная сковорода на огне яичницей – ходила волнами, пузырилась, вызмеивалась разломами, – и все эти изменения произошли за ту четверть часа, что они с привередой, промахнув площадь, имевшую свой обычный вид, находились здесь.
Однако же не просто народом была та яичница, что жарилась на площади. Дети, класса второго-третьего, и отроки, и подростки на вымахе в юность – но все равно же дети, кто еще, – составляли основной массив готовившегося блюда. Взрослые наличествовали в нем вкраплениями специй – горошек перца, крестик гвоздики, фонарик бадьяна, – руководили построением детей в ряды, их перемещением, разделением, слиянием, отчего и возникало это впечатление жарившейся яичницы. Дети, что маленькие, что большие, были, как один, в белых рубашках и блузках, с короткими, клиновидной формы черными галстуками на груди, в черных же брюках и юбках, взрослые отличались от них лишь тем, что их черные клиновидные галстуки спускались к пупку. Дверь заведения, открываясь, звонко пропела колокольцем, – внутрь на мгновение ворвалась улица: смятый в единый звуковой ком гомон голосов, как окружающая его ореолом далекая барабанная дробь, долгозвучные удары медных тарелок друг о друга, прокалывающие этот гомон насквозь, словно рапирой.
– Что за метаморфоза? – удивленно вопросил К. – Что произошло?
У привереды, оказывается, был ответ на его вопрос.
– День стерильного детства через неделю, – сказала она, продолжая смотреть в окно на площадь. – На работе у нас говорили, я сейчас вспомнила: репетиция торжества.
– Репетиция? – переспросил К. Словно не понял. Или не поверил. Хотя и понял, и поверил. Что тут было не поверить.
– Репетиция, репетиция, – подтвердила привереда. Голосом – как если б они не говорили до того ни о чем сущностном, болтали неизвестно о чем, о чем – и не вспомнишь, такой безоблачный, такой беззаботный был у нее голос. Она отвернулась от окна, рука ее потянулась к ложечке в креманнице, ложечка снова вынырнула из той в мохнатой пористой шубе мороженого, влажно мелькнул между зубами быстрый язык, подставляя себя под выпуклый металлический холод, и привереда, окунувшись опустевшей ложечкой в мороженое еще раз, протянула ее К. – Попробуй. Пожалуйста. Я тебя прошу. Умоляю!
Раздваивавшийся взглядом между окном с клокочущей детьми площадью и привередой, К. оставил площадь вниманием. Устремленные на него дымчато-серые, полные жаркого летнего дня дальнозоркие глаза привереды смеялись, упорство и требовательность были в ее бодающемся взгляде исподлобья, какие там «умоляю» и «прошу», она настаивала на том, чтобы К. взял мороженое, повелевала. И что же, как было противиться ей? Какую власть она имела над ним, какую власть! К. наклонился над столом, потянулся к привереде, раскрыв рот, и укутанная шубой мороженого ледяная ложечка обожгла язык и ему. Привереда дождалась, когда он сомкнет губы, и медленным движением, поднимая вверх, вытянула опустевшую ложечку у него изо рта.
– Теперь ты будешь знать мои тайны, – сказала она со значением. – Раз ты ел из моей ложки.
– У тебя есть тайны? – промычал К. – Рот был полон тающего холода.
– Полно! – отозвалась привереда.
Что у тебя за намерения касательно нас с тобой – вот ее тайна, которую хотелось знать К., однако озарение, должное сойти на него согласно поверью, не спешило наполнить его сокровенным знанием.
– Видимо, это не тотчас произойдет? – спросил он, проглатывая растаявший холод, и обретая внятность речи.
– Возможно, придется потратить всю жизнь, – парировала она, все тот же исполненный смеха взгляд исподлобья, еле сдерживающийся от смеха голос – ну будто играла в прятки: вот она я, вот, но поди найди! – Ты согласен?
И что она имела в виду, спрашивая, согласен ли он? То ли, о чем он думал?
– Я согласен, – сказал он. |