„Отца нет на свете“. Эти четыре слова грохотали в моем мозгу, и я пытался представить себе его лицо, его движения. Вчерашний вечер был такой счастливый, такой нежный. Он смеялся, он стал бороться со мной, когда я хотел показать ему боксерский захват. Потом мы все отправились спать, и отец раздевался в своей комнате, по соседству с моей. Мы беседовали с ним через раскрытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, противоестественных склонностях. Потом отец помог мне уложить брюки под пресс, вытащил их, отвинчивая болты, и сказал, улыбнувшись: ему б было не по себе. Я присел в своей пижаме на ручку кресла, а отец чистил, сидя на корточках, свои ботинки. Мы говорили об опере „Борис Годунов“. Он пытался вспомнить, как и когда вернулся Ваня после того, как отец его отослал. И не мог вспомнить. Потом я лег в постель и, слыша, что отец тоже собирается лечь, попросил его дать мне газеты, он передал их в щель полуоткрытой двери — и я даже не видел его руки. И я помню, что газетные листы продвигались так устрашающе призрачно, точно они сами входили в щель… А на следующее утро отец отправился в „Руль“, когда я еще спал, и я больше его не видел. И вот теперь я покачивался в закрытой машине, сияли огни, янтарные огни, дребезжали трамваи, и путь был таким долгим, долгим, а улицы, которые, сверкая, пробегали за окном, казались незнакомыми…
Наконец мы приехали. Вход в филармонию. Гессен и Каменка идут через улицу нам навстречу. Они подходят. Я поддерживаю мать. „Август Исаакович, Август Исаакович, что случилось, скажите мне, что случилось?“ — спрашивает она, цепляясь за его рукав. Он всплеснул руками. „Случилось ужасное“. Он рыдает, он не может договорить. „Значит, все кончено, все кончено?“. Он молчит. Гессен тоже молчит. Зубы их выбивают дробь, они прячут взгляд. — И мать поняла. Я думал, она упадет. Она откинула голову и пошла, глядя прямо перед собой, протягивая руки навстречу чему-то невидимому. „Значит это?“ — тихо повторила она. Как будто она все уже обдумала. „Как это может быть?“ и потом: „Володя, ты понял?“ Мы идем по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я увидел зал, где в одно из мгновений прошлого случилось это. Некоторые стулья там были сдвинуты, Другие валялись на полу… Наконец мы вошли в какой-то холл; люди толпились вокруг; зеленые мундиры полицейских. „Я хочу видеть его“, — монотонно повторяла мать. Из одной двери вышел чернобородый человек с перевязанной рукой и пробормотал, как-то растерянно улыбаясь: „Видите ли, я… я тоже ранен“. Я попросил стул, усадил мать. Люди растерянно толпились вокруг. Я понял, что полиция не пустит нас в ту комнату, где лежит тело. В этой комнате человек, в которого стрелял один из этих сумасшедших, бодрствовал всю ночь. Я мгновенно представил себе, как он стоит над телом, сухой, розоватый, седоволосый человек, который ничего не боится и ничего не любит. И вдруг мать, сидевшая на стуле посреди этого вестибюля, заполненного незнакомыми, растерянными людьми, начала громко рыдать, издавая какие-то неестественные стоны. Я прильнул к ней, прижался щекой к ее трепещущему, пылающему виску и прошептал ей только одно слово. Тогда она начала читать „Отче наш…“, и когда она закончила, то словно окаменела. Я понял, что нам незачем больше оставаться в этой безумной комнате».
Они еще долго были в этом оцепенении (из которого Елена Ивановна так, мне кажется, никогда и не вышла), а друзья Владимира Дмитриевича занялись грустными хлопотами похорон. Почта приносила вороха траурных телеграмм — все видные люди русского зарубежья выражали свою скорбь, говорили о невосполнимой утрате, которую понесла Россия. Этот человек олицетворял ее совесть в пору кишиневского погрома, «кровавого воскресенья», процесса Бейлиса и смертных казней; он работал над созданием самого демократического в мире избирательного закона. |