Изменить размер шрифта - +
Увы, это случалось не всегда — и тут правота на стороне Дитера Циммера. Разве не было в то время в Германии ни идеалистов, ни настоящих писателей, ни благородных людей? Конечно же, были. Просто западное общество оказалось еще более кастовым, чем былое петербургское, и в среду благородных немецких идеалистов (чуть позднее вырезанных Гитлером или изгнанных из страны) эмигрант не попадал. Да и зачем это было эмигранту? Он надеялся, что задержится здесь ненадолго (надо было только выжить, только подготовить себя морально к возвращению в Россию). И все же я пригласил бы Дитера Циммера перечитать кое-какие берлинские сценки из набоковской прозы. Вы еще помните, как юный Мартын из «Подвига», уступив место в трамвае «толстой расписной» русской даме, повис на ремне? Дальше там комментарий автора: «Мирные немцы, которых дама звала невежами, были все усталые, голодные, работящие, и серые бутерброды, которые они жевали в трамвае, пускай раздражали русских, но были необходимы: настоящие обеды обходились дорого в тот год…» А вот сцена из «Дара», самого антинемецкого, по мнению Циммера, романа. Увы, сцена снова трамвайная:

«…в нем росла смутная, скверная ненависть… к ногам, бокам, затылкам туземных пассажиров… Русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом пошл нестерпимо, было, он знал это, убеждением, недостойным художника; а все-таки его пробирала дрожь, — и только угрюмый кондуктор с загнанными глазами… внешне казался ему, если не человеком, то хоть бедным родственником. На второй остановке… перед Федором Константиновичем сел сухощавый, в полупальто с лисьим воротником, в зеленой шляпе и потрепанных гетрах, мужчина, — севши, толкнул его коленом да углом толстого, с кожаной хваткой, портфеля — и тем самым обратил его раздражение в какое-то ясное бешенство, так что, взглянув пристально на сидящего, читая его черты, он мгновенно сосредоточил на нем всю свою грешную ненависть (к жалкой, бедной, вымирающей нации) и отчетливо знал, за что ненавидит его: за этот низкий лоб, за эти бледные глаза… за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что, если прислушаться, что у него говорится внутри… неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола… Так он нанизывал пункты пристрастного обвинения, глядя на сидящего против него, — покуда тот не вынул из кармана номер васильевской „Газеты“, равнодушно кашлянув с русской интонацией.

„Вот это славно“, — подумал Федор Константинович, едва не улыбнувшись от восхищения. Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь! Теперь в чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость — морщины у глаз, большие ноздри, по-русски подстриженные усы, — что сразу стало и смешно, и непонятно, как это можно было обмануться».

В сущности, ощущение чужести, противопоставления себя бюргерской толпе и свободного, вдобавок почти безъязыкого одиночества (которое Набоков ценил в Берлине) обусловлено больше всего индивидуальностью Владимира Набокова. Похоже, кузен Ника редко оставался в полном одиночестве в Берлине, а у Гессена так просто минуты спокойной не было. И как мы уже могли заметить из приведенного выше отрывка, не менее остро, чем немецкую «пошлость», молодой Набоков отмечал небезобидную российскую пошлость. Позднее он передает любимый читательский набор Калашникова и излюбленные фразочки черносотенных «зубров» Щеголеву из «Дара», Лиде из «Отчаяния», тестю Лужина, Комарову из «Пнина» — а одна фраза пошляка Алферова из «Машеньки» будет подозрительно напоминать бесконечные рассуждения Ф. Винберга в «Луче света» о том, что «богоносец… оказался серой сволочью».

Впрочем, не так уж много знакомых было у него среди «зубров».

Быстрый переход