Эта тема волновала его все время.
«История человеческой мысли изобилует, как и любая история (личности, народа, человечества), парадоксами и даже „авантюрами“. Плотин — античный языческий мыслитель III века нашей эры, — стыдившийся собственного тела, жаждавший освободиться от него, становится властителем дум в эпоху Ренессанса, поднявшую культ телесного на ослепительную высоту. Эта „интеллектуально-духовная авантюра“ раскрывает неисповедимость философских открытий и интуиций.
А Тертуллиан — один из первых христианских мыслителей, — по язычески чтивший плоть, возмущался обилием статуй в Риме во II веке нашей эры и убеждал художников создавать не статуи и не картины, а скромно участвовать в эстетическом возвышении повседневности, уделяя талант „госпиталям, домам, баням“, „золотить не статуи, а сапожки“. Говоря языком нашего века, Тертуллиан был сторонником дизайна…»
После этих лирико-философских отступлений, возвращаясь к старым мыслям, он вдруг испытывает сомнения в том, в чем раньше был уверен (это одно из самых замечательных качеств «молодой мысли»). Он задает себе вопрос: «В чем же все-таки разница между человеком энциклопедическим и универсальным?» И отвечает: «Может быть, эту разницу почувствовал Тютчев, в стихах, посвященных памяти Гёте?»
Мы помним эти стихи Тютчева:
В этих тютчевских строках действительно заключен шифр к тайне и сути универсальной личности. Лист, чей трепет созвучен волнениям человечества, веяниям века. Лист как будто бы и мельчайшая часть кроны человечества, но живущая с ней в едином солнечном луче.
В записях Павлинова я нашел любопытную мысль, несколько напоминающую его «интеллектуальные ребусы», но это — «открытый ребус», над ним не нужно ломать голову, о нем нужно неторопливо думать.
«Ветви к нам, — пишет он, — обезьяны; ветви от нас — думающие машины».
И дальше:
«Может быть, человек, устав от себя, хочет отдохнуть, персонофицируясь в думающие машины, и именно этим объясняется апология разумной техники, которая сейчас, к моей радости, ослабевает?»
И он опять возвращается к старой мысли, которая давно не дает ему покоя: к мысли об «единстве как ценности состояния» и об «единстве как ценности положения».
«Решающую роль, — пишет он, — имеет для культуры лишь ценностная ориентация. В эпоху Возрождения ориентация была на изобразительные искусства, в нашу эпоху — на науку. У арабов в период подъема ислама, может быть, на медицину… Именно ценностная ориентация и создает тип культуры, тип личности.
Дело не в разносторонности — в определенных исторических ситуациях она естественна. Подлинно универсален тот, кто вобрал в себя всю современную культуру.
Но разве нельзя быть универсальным человеком, совмещая в себе и естественную разносторонность (естественную для данной историко-культурной ситуации) и все богатство культуры?»
Когда я читал тетради Павлинова, мне казалось, что он вот-вот задаст себе самому этот вопрос, ответить на который можно не общими соображениями, а лишь тем или иным образом действительно существовавшего универсального человека.
Наверное, мне потому этого хотелось, что, по-моему, единственным человеком, который сочетал эти две универсальности, был Леонардо.
Но Павлинов, по-видимому, был одержим более широким поиском.
Он писал:
«Ренессанс был последней цельной универсальной культурой и поэтому породил последний тип универсального человека в традиционном смысле универсальности. После него наступает время культуры нецельной с нетрадиционным типом универсальной личности».
Его волновали не образы людей (хотя и к ним он был неравнодушен), а типы универсальности, которые он условно делил на традиционные (ренессансный) и нетрадиционные, наступившие после отпочкования науки от искусств и дальнейших ответвлений в жизни человеческого духа. |