Сейчас мисс Пауэлл, как заметил Джимми, чувствовала себя здесь неловко. Она что‑то сказала Дейву, погладила его, поцеловала в щеку – дважды поцеловала, чтобы быть точным, – но тут подошли другие люди, и мисс Пауэлл ретировалась. Она стояла в стороне на разбитом тротуаре, разглядывая покосившиеся трехэтажки, крыши, на которых загибались порванные листы толя, обнажая деревянный каркас, и Джимми она показалась моложе, чем раньше, и в то же время строже: словно монашка; мисс Пауэлл пригладила волосы, поправила ворот, короткий нос ее сморщился – не то брезгливо, не то осуждающе.
Джимми хотел было подойти к ней, но мать все еще крепко прижимала его к себе, несмотря на его сопротивление, а мисс Пауэлл тем временем направилась к углу Рестер‑ и Сидней‑стрит, и Джимми было видно, как она кому‑то отчаянно машет. К обочине подъехала желтая хипповая машина с открывающимся верхом, с линялыми красными цветами на потемневших дверцах. За рулем ее был парень, похожий на хиппи. Мисс Пауэлл села к нему в машину, и они умчались. О нет, подумал Джимми.
Наконец ему удалось высвободиться из материнских рук, и он стоял теперь посреди улицы, глядя на толпу, окружавшую Дейва, и жалея, что не он тогда сел в ту машину – ведь все любили бы сейчас его и он был бы в центре внимания, словно какой‑нибудь божок или идол.
Вылилось все это в общий праздник на Рестер‑стрит, когда все бегали от камеры к камере, надеясь попасть на телеэкран или увидеть назавтра свою фотографию в утренней газете: «Да, я знаю Дейва, он мой лучший друг, мой однокашник, отличный парень, благодарение Господу, что все окончилось хорошо».
Кто‑то схватил пожарный шланг, и Рестер‑стрит словно испустила вздох облегчения, орошенная струями воды, и мальчишки, побросав обувь на тротуар и закатав штаны, плясали и плескались в этих струях. Подъехала тележка мороженщика, и Дейву разрешили бесплатно взять любое, и даже мистер Пакино, этот жуткий вдовец‑маразматик, стрелявший дробью в белок, а иногда и в детей, когда их родители не видели, вечно оравший на всех, чтоб не шумели, даже он – подумайте! – открыл окна и включил свой проигрыватель, и Дин Мартин запел на всю улицу «Воспоминания об этом» и «Воларе» и прочее дерьмо собачье, над которым в другое время Джимми только посмеялся бы, но сейчас оно было вроде кстати. Сейчас музыка вилась над Рестер‑стрит, как ленты серпантина. Она смешивалась с шумом водяных струй от насоса. Парни, резавшиеся в карты в задней комнате ресторанчика «Свиная котлета», притащили раскладной стол и портативную жаровню. Вскоре откуда‑то появились еще сифоны с «Шлитцем» и «Наррагансеттом», и в воздухе запахло жареными сосисками и итальянскими колбасками, аппетитными копченостями и разогретым углем. Звук открываемых банок с пивом напомнил Джимми парк увеселений в летний воскресный день, когда грудь сжимается от бурной радости, а взрослые дурачатся похлеще детей, и все смеются, помолодевшие, и всем так хорошо друг с другом.
Вот из‑за этого‑то Джимми, даже помня о самой черной ненависти после отцовских побоев или когда у него крали какую‑нибудь вещь, особенно любимую, все‑таки ценил жизнь здесь. Ему нравилось, что люди здесь умели словно позабыть вдруг о горестях и невзгодах, о драках, о стычках и неприятностях, словно жизнь их была сплошным весельем; в день Святого Патрика, или день города, или иногда Четвертого июля, или когда «Сокс» удачно выступит в сентябрьском чемпионате, или когда нашлось что‑то, что считали утерянным, округа взрывалась бешеным весельем.
На Стрелке же все было иначе. На Стрелке тоже, конечно, устраивались совместные празднества, но их планировали заранее, запасались разрешениями, пропусками, и чтобы не поцарапать машину, и чтобы не ступить на газон: осторожнее, пожалуйста, я только что покрасил изгородь.
А на Плешке у половины жителей вообще никаких газонов не было, и изгороди завалились, так что какого черта… И если уж праздник, так праздник, потому что, ей‑богу, разве мало мы вкалываем. |