— Ну а мне-то что? Покойник, он и есть покойник!
До этой минуты судья Мьерк был для нас просто судьей Мьерком, человеком на своем месте. Его не любили, но оказывали ему уважение. Но после того, что он сказал в этот первый понедельник декабря над мокрым тельцем малышки, и, главное, как он это сказал, — высокомерно, даже насмешливо, с явным удовольствием во взгляде, дескать, наконец-то есть преступление, настоящее, уж в этом нельзя усомниться! — долгожданное преступление, совершенное в военное время, когда все убийцы бездельничали на гражданке, чтобы остервенеть, надевши форму, — так вот, после его ответа вся округа сразу почувствовала к нему отвращение и отвернулась от него.
— Ладно, ладно, ладно… — продолжил он, напевая, словно собирался идти играть в кегли или на охоту. А потом вдруг почувствовал голод. Блажь, каприз: ему понадобились яйца всмятку, — «всмятку, не крутые!», — уточнил он. Немедленно, здесь, на берегу маленького канала, на морозе в десять градусов, рядом с телом Дневной Красавицы: ну это уж совсем в голове не укладывалось!
Один из трех жандармов, вернувшийся после того, как унесли неженку в галунах, отправился рысцой, по приказу, добывать яйца. «Это же больше, чем яйца, это маленькие земные шарики, маленькие земные шарики», — так обычно говорил судья Мьерк, разбивая скорлупу миниатюрным серебряным чеканным молоточком, который всякий раз специально доставал из жилетного карманчика. Эта блажь находила на него часто, я хорошо помню его усы, украшенные остатками желтка, отчего они выглядели как позолоченные.
В ожидании яиц он обшаривал взглядом, метр за метром, окрестности, сцепив руки за спиной и насвистывая, пока остальные все пытались согреться. И говорил без умолку — больше его никто не перебивал. Теперь он уже не называл девочку «Дневной Красавицей», хотя раньше, как и все, звал ее именно так, я сам слышал. Теперь он говорил «жертва», как будто смерть отняла вместе с жизнью и милое цветочное прозвище.
— Это вы выловили жертву?
Брешют-сын все мял свою жилетку, как будто хотел в ней спрятаться. Он молча кивнул, а судья спросил:
— Ты что, язык проглотил?
Брешют-сын опять мотнул головой — нет, мол, не проглотил. Судья, чувствовалось, начал раздражаться, утрачивая хорошее настроение, в которое его привело убийство, главное же, жандарм задерживался и не нес яйца. Тут Брешют пустился в подробности, судья слушал, время от времени шепча:
— Ладно, ладно, ладно…
Время шло. И было так же холодно. Гуси, наконец, исчезли. Край одеяла мок в воде, течение подбрасывало его и поворачивало, и можно было подумать, что невидимая рука отбивает такт, ныряя и выныривая. Судья туда не смотрел. Он выслушивал показания, стараясь ничего не упустить, даже про яйца позабыл. У Брешюта в голове пока все было ясно. Позже, после того как он прошелся со своим рассказом по всем кафе, где его бесплатно поили, он сочинил целый роман. К полуночи, пьяный в стельку, он уже с лихорадочной дрожью горланил имя девочки и выпустил прямо в штаны все, что вылакал за день. А еще позже, перед многочисленной публикой, он мог изъясняться только жестами, красивыми, серьезными и драматическими, которые вино сделало еще более выразительными…
Толстые ягодицы Мьерка не помещались на его охотничьем стульчике — треножнике из верблюжьей кожи и черного дерева, поразившем нас, когда судья, вернувшийся из колоний, впервые показал его. Мьерк провел там три года, гоняясь за воришками цыплят и похитителями зерна, — не то в Эфиопии, не то где-то еще. Во время дознания он без конца складывал и раскладывал стульчик, размышляя, как художник перед моделью, или потрясал им в воздухе, будто тростью с набалдашником, прямо как генерал на поле битвы.
Яйца, завернутые в большую белую тряпку, от которой шел пар, наконец доставили, и судья слушал Брешюта, поглощая их. |