|
Всякая надежда погасла, всякий голос был нем, все якоря сорваны. Зачем жить? Добиваться новой любви? Но в любви — и кому, как не ему было знать об этом — всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно сомнения, а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобною всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу любви? Искусство! Вот верная любовница, источник чистой робости, заповедный для толпы, доступный избранным. Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческое силы? Как его руки могли предаваться сладострастию женских тел, как его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они были осенены чувствительностью, постигавшей непостижимое?
Нальянов продолжал играть. Дибич отвёл глаза от девушек — пальцы и лицо Юлиана приковали его внимание. Он смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умилённый, словно проникаясь волною бессмертной жизни. Никогда священная музыка не вызывала в нём такого волнения, как эти аккорды, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце переполнялось волнением. Над душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое волнующееся покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастья. До сих пор он всегда знал, чего делал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания — не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание опьяняло.
Но плавный аккорд точно пробудил его — и вихрем изменил мысли. Сквозь белизну весенних платьев девиц проступили родинка на груди и несравненный живот Элен, гладкий, как чаша из слоновой кости, чистый, как живот статуи. В её серебристом голосе он услышал другой невыразимый голос, беспрерывно повторявший бесстыдное слово, а в невинном смехе для него проступал хриплый и гортанный, утончённо развращённый звук, напоминавший мурлыканье кошки у очага или воркование горлицы в лесу.
— Что это за мелодия? — восхищённо спросила Мари Тузикова, едва музыка смолкла.
Нальянов передал гитару Гейзенбергу и ответил с галантной улыбкой, слегка наклонив голову.
— «Импровизации» Фердинандо Карулли, мадемуазель. Впрочем, я их основательно переврал.
Елена сидела молча, глядя на весенние листья молодого клёна, но явно ничего не видя, вся во власти умолкнувшей музыки. Дибич поднял на неё глаза и понял, что его любовь безнадёжна. Сама эта безнадёжность — его желаний, надежд, притязаний — была не проговариваема, но остро ощутима, так же, как ощутимы были для его разгорячённых ладоней порывы ветра и как проступал в ушах треск ломаемого Девятилевичем хвороста для костра. Сердце его сжалось — мучительно и болезненно. Безнадёжно. Безнадёжно. Дибичу казалось, что в самом этом слове заключена вся мука его поражения. В душе его зашевелилась змея, но не столько змея оскорблённого самолюбия, а, скорее, боли неудовлетворённой страсти.
Харитонов затеял с Нальяновым какой-то спор, который, однако, скоро угас из-за односложных ответов Нальянова, но напоследок Илларион робко спросил Юлиана, каким он видит социальное будущее России. Он сторонник медленных реформ?
Нальянов со вздохом пожал плечами.
— Господи, Ларион, зачем вам реформы? Вы любите слабых и бедных, но любите их именно как идеал. Вы боитесь богатства как бремени и соблазна, боитесь прикоснуться к власти, считая всех властвующих — насильниками, и даже образование в глубине души считаете роскошью и верите, что чистота помыслов простецов может возместить всякое знание. Вас влечёт идеал простой, убогой и невинной жизни. Но все это есть в России и без всяких реформ, в любой деревне. Вы не хотите и не умеете сделать слабых сильными, бедных — богатыми, невежественных — образованными. |