Спиртное, видимо, согрело вялую кровь старика и умерило его злобу, потому что лицо, смотревшее сейчас на Йорка, смягчилось и стало более серьезным.
— Спрашивай, друг!
— Есть у тебя жена и… и дочь?
— Есть, как перед богом!
Несколько минут оба молчали и смотрели на огонь. Потом, медленно потирая руками колени, Планкот заговорил.
— Если уж выкладывать начистоту, то жена у меня не бог весть какая, — осторожно начал он. — Малость она грубовата, и не хватает ей, так сказать, калифорнийской широты взглядов, а все это, вместе взятое, — сочетание неважное. Откровенно говоря, хуже и не придумаешь. Язык у нее всегда наготове, как револьвер у Эбнера Дина, с той только разницей, что она, по ее собственному выражению, кидается на людей из принципа, а следовательно, ни охнуть ни вздохнуть тебе не дает. Да, да, дружище. Восток выдохся, это и губит ее, — набралась в Нью-Йорке и Бостоне разных идей, вот и довела и себя и меня бог знает до чего. Идеи идеями, а на людей не кидайся. С такими наклонностями надо бы держаться подальше от принципов, все равно как от огнестрельного оружия.
— А дочь? — спросил Йорк.
Старик закрыл лицо руками и повалился головой на стол.
— Не говори о ней, не спрашивай меня сейчас!
Не отнимая правой руки от лица, он стал шарить по карманам в поисках платка, но так ничего и не нашел. По этой ли или по другой причине, но ему удалось подавить слезы, и когда он поднял голову, глаза у него были совершенно сухие. Тут к нему вернулся дар слова:
— Дочка у меня красавица, писаная красавица. Ты, друг, сам ее увидишь, обязательно увидишь и тогда скажешь, прав был отец или нет. Теперь у меня все налажено. Дня через два я усовершенствую свой метод обогащения руды. Здешние плавильные заводы рвут меня на части. — Второпях он вытащил из кармана пачку бумаг, уронил их и, подбирая с пола свои драгоценные документы, бормотал: — Я хочу выписать сюда семью. Не пройдет и месяца, как вот эти бумажки принесут мне тысяч десять долларов. Я не я буду, а к Рождеству они приедут сюда, и ты сядешь с нами за праздничный стол, Йорк, вот помяни мое слово, дружище!
Виски окончательно развязало язык старику. Он продолжал бессвязно лепетать о своем грандиозном проекте, приукрашивая его подробностями и по временам даже говоря о нем, как о чем-то завершенном. Все это продолжалось до тех пор, пока луна не поднялась высоко в небе, и тогда Йорк снова уложил его. Он еще долго бормотал что-то непонятное, потом забылся тяжелым сном. Убедившись, что старик спит, Йорк осторожно снял со стены портрет в рамке из еловых шишек, бросил его на тлеющие угли и сел перед очагом.
Шишки вспыхнули сразу; вслед за ними загорелось и изображение той, которая каждый вечер очаровывала театральную публику Сан-Франциско, загорелось и исчезло… как собственно и подобает таким вещам. Мало-помалу исчезла и насмешливая улыбка на губах Йорка. А потом кучка углей вдруг рассыпалась, и внезапная вспышка огня осветила сложенный вдвое лист бумаги, вероятно выпавший вместе с другими у старика из кармана. Когда Йорк машинально поднял его, оттуда выскользнула фотография молоденькой девушки. На обороте ее корявым почерком было написано: «Папе от Мелинди».
Фотография была плохонькая, но — боже мой! — даже изощренная лесть самого высокого искусства не могла бы приукрасить угловатость фигуры этой девушки, ее вульгарное самодовольство, дешевый наряд, лишенные мысли, грубоватые черты лица. Йорк не стал разглядывать карточку. Он взялся за письмо, думая найти утешение хотя бы в нем.
Письмо пестрело ошибками, знаки препинания в нем отсутствовали, почерк был неразборчивый, тон раздражительный, эгоистичный. Боюсь, что даже несчастья той, кто его писала, не отличались оригинальностью. |