Изменить размер шрифта - +
Или не слышали, как орут на улицах: «Долой Родзянку!»

Ходили средь парт. Средь разбросанных детских игрушек.

Шульгин говорил, страдальчески дергая плечом:

– Как жалобно зазвенел трехсотлетний металл драгоценной короны, когда его ударили об грязную мостовую…

Над Невой горел закат. По Миллионной, заворачивая на Мошков переулок, прошла рота матросов; они распевали:

Слова незнакомые. Расходясь, министры молились: – Да поможет Господь Бог нашей России!

 

 

 

Актом своего отречения Николай на время парализовал ярость монархистов. Мало того (и это, пожалуй, самое главное), армия и флот теперь оказывались автоматически освобождены от присяги на верность царю. Отныне офицер не будет вступать в конфликт со своей совестью – он может открыто переходить в стан революции.

Долг, честь, присяга – это ведь не пустые слова!

Нельзя их закидывать под лавку…

 

4

 

Фон Грапф (сегодня небритый) хрустнул костяшками пальцев:

– Я бы отдал десять лет жизни, только бы эта гадость не увидела света. Какой мерзавец догадался подложить под русскую армию и русский флот такую свинью?

– Позвольте глянуть и мне, – сказал Артеньев.

Это был «Приказ № 1» Петроградского Совета. Вставание во фронт и отдавание чести отменялись (переживем!). Теперь его назовут не «благородием», а «господином старлейтом» (тоже плевать!). Офицер должен обращаться к матросу на «вы» (что ж, это не страшно).

Но зато дальше, Артеньев был не согласен:

– Кто будет командовать флотом и кораблями? Выборные депутаты? Вон Сашка Платков тарелки для нас моет к обеду – его выберут, а ты его слушайся? Это грязная провокация… Что остается нам, офицерам? Сидеть по каютам? Мусолить книжки? Может, это отменят?

– К сожалению, – отвечал Грапф, – бомба уже взорвалась. Осколки ее разлетелись широко, и голыми руками их не схватить… Однако если мы будем отсиживать революцию по каютам, то революция пойдет не так, как нам хотелось бы. Нужна консолидация мыслящего передового офицерства. Надо противостоять хаосу и анархии. Я отъеду в Гельсингфорс, там пока спокойно, хочу переговорить кое с кем…

«Новик» за зиму обшаркался бортами у стенок ревельской гавани. Глазу моряка неприятно видеть пятна сурика, заляпавшего ржавь и копоть электросварки. Ревель, засыпанный снегом, дремал в отдалении, струясь в небо дымами, и казалось: так было, так есть и так будет бесконечно – даже через века.

Артеньева навестил штурман Вацлав Паторжинский; за зиму они успели сдружиться, и старлейт был рад этому приятельству, ибо прежняя близость с Дейчманом окончательно развалилась.

– Не помешаю? – спросил Паторжинский, входя. – Кажется, в Финляндии не все благополучно… Я уж не говорю о революции, но финский сенат заговорил о самостоятельности. Польша под немцем, я здесь, на русской службе, и вообще… ничего не ясно!

Разговор обещал быть серьезным, непростым. Но Ревель вдруг наполнился ревом гудков, кричали с вокзала паровозы, и Артеньев взялся за грудь, где часто-часто забилось сердце:

– Забастовка! Только этого нам сейчас не хватало… К нему пришел Семенчук, одетый по всем правилам формы:

– Разрешите увольнение на берег?

Артеньев был против шлянья в такое время, но тут он сорвал с доски личного состава медную бляшку с номером гальванера:

– Разрешаю. Ты дисциплинированный матрос, и… только поэтому. Но ты мне скажи, на кой черт тебе сдался сегодня берег?

– Не берег, – ответил Семенчук. – Теперь революция, и могу вам честно сказать: я большевик.

Быстрый переход