Моральный престиж этой связи стал чрезвычайно высок. Поставить на службу государству, от которого никогда не знаешь, чего ждать, и эту последнюю внесоциальную опору и подвесить ее, как марионетку, на шанъяновских ниточках «наград и наказаний» — значило бы лишить общество последнего шанса на воспроизводство духовности.
В танском же Китае правовое надругательство над чувством такого рода не могло считаться признаком предельной аморальности права. Культурная традиция потребовала бы, в случае необходимости найти такой признак, указать на нарушение связи, которая была бы обусловлена, с одной стороны, не менее сильным и естественным чувством, а с другой, чувством социообразующим, дисциплинирующим. На протяжении длительной эпохи предгосударственного созревания морали чувство социальной дисциплины не только не скомпрометировало себя, но стало не менее престижным и ценным, чем, например, в Европе — чувство чести, то есть соблюдения личных моральных установок вопреки любому, в том числе и государственному, давлению извне. Уважалось не столько то, что раскрепощает, сколько то, что структурирует. Ведь архаичная мораль, сложившаяся задолго до первых попыток правового форсажа, являлась на протяжении многих веков основным средством сохранения социальной структуры.
Противопоставляемые утилитарному праву нормы, в рамках данной культуры считающиеся общечеловеческими, являются в большинстве своем столь же специфическими сколками данной культуры, сколь и расцветающие время от времени с тем, чтобы попытаться раздавить мораль, нормы утилитарного права. Общечеловеческим является лишь качание между двумя этими крайностями. Нормы морали вызревают внутри культуры с самого начала ее существования и относятся к основным ее специфическим характеристикам. Утилитарное право, пытаясь подавить мораль в интересах государственной машины, создает нормы, фактически являющиеся зеркальным отражением норм уже существующих. Отказ от правового форсажа и, соответственно, от утилитарного права и попытки высвободить или даже подкрепить мораль законами снова меняют «можно» и «нельзя» местами, но сами объекты разрешения или запрещения зачастую снова остаются прежними или только модифицируются.
В условиях нашего нынешнего правового форсажа игнорированием эта закономерность выражается в том, что наиболее вяло и апатично право ведет себя именно там, где совершаемые противоправные действия с точки зрения традиционной системы ценностей особенно аморальны — в сферах нестяжания и снисходительной, но оттого особенно безоглядной, преданности державе.
Впрочем, игнорируй не игнорируй — тот же Макиавелли еще на заре эры капиталистических форсажей сформулировал их суть раз и навсегда: «Если вы рассмотрите людские дела, то увидите, что те, кто достиг великих богатств и власти, добились их силой или обманом, и захваченное с помощью лжи и насилия они приукрашивают фальшивым именем «заработанного», чтобы скрыть мерзость своего приобретения. И те, кто по наивности или по глупости избегают такого рода действий, остаются навечно в рабстве, ибо верный раб — все равно раб, а добрые люди всегда бедны; из рабства помогает выйти только измена или отвага, а из бедности — погоня за наживой и обман».
Демократические, правовые общества могли возникнуть только после того, как люди обрели духовную свободу — во всех ее проявлениях, естественно, иначе это была бы уже не свобода — и махнули на первобытные предрассудки рукой. После того, как было смиренно признано, что человек есть эгоистичная скотина. Тогда карающим и награждающим суперавторитетом, склеивающим общество воедино, смог наконец-то стать закон. Кроме него оказалось некому.
Пока человек стремится стать более, чем животным, общество то подспудно, а то и явно стремится к идеократичности, и, значит, чревато диктатурой, которая варкой ли в малом котле, Беломорканалом ли, Майданеком ли будет тщиться превратить несовершенных, почему-то желающих хоть иногда заботиться о самих себе граждан в штампованных ангелов, дрыгающих крылышками исключительно ради государственного светлого будущего. |