|
Таким образом, все, что высказано против письменности, в равной степени способно послужить и для дискредитации оглашаемой речи гимна, когда оглашающий, будь то поэт или эхо поэта, является всего-навсего безответственным органом бесконечно превосходящего его языка.
В этом отношении письмо, все письменное, хоть оно и связано с развитием прозы, которое начинается с утратой стихом роли незаменимого орудия памяти, таинственным образом оказывается по существу близким к священной речи, чью странность оно, кажется, переносит в произведение, наследуя и ее чрезмерность, рискованность, не подвластную никакому расчету, и отвергающую всякие гарантии силу. Как и священная речь, написанное приходит неведомо откуда и, в отсутствие автора, в отсутствие начала, отсылает тем самым к чему-то более изначальному. За письменной речью никто не присутствует, но она дает голос отсутствию, как и оракул, в коем глаголет божественное: в речи оракула сам бог никогда не присутствует и говорит, стало быть, отсутствие бога. Так же как и письмена, оракул не оправдывает себя, не объясняет, не защищается: не бывает ни диалога с написанным, ни диалога с богом. Сократу не превозмочь удивления перед этим говорящим молчанием.
Перед странностью письменного произведения он испытывает в конечном счете ту же неловкость, что и перед произведением искусства, чья необычная сущность вызывает в нем недоверие, ежели не презрение: «В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят, как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат». Таким образом, его шокирует, кажется ему в письменности столь же «дурным», как и в живописи, молчание, величественное молчание, нечеловеческое по своей сути немотствование, которое привносит в искусство содрогание священных сил — тех, что со страхом и ужасом открывают человека чуждым ему областям.
Что может быть внушительнее сего изумления перед молчанием искусства, сей неловкости приверженца речей, человека, блюдущего честность живой речи: что же это такое, что обладает непреложностью предметов вечных и что, однако, — не более чем видимость; что же излагает истинные вещи, имея за собой всего-то пустоту, невозможность говорить, так что истинное в нем поддержать нечему, оно появляется без основания, являет собою скандал того, что похоже на истинное, будучи не более чем образом, и, через образ и схожесть, увлекает истину в глубины, где нет ни истины, ни смысла, ни даже заблуждения? Вот почему Платон и Сократ в том же отрывке спешат превратить письмо наряду с искусством в отнюдь не отменяющее серьезность развлечение, оставляемое на часы досуга, подобное тем садам в миниатюре, что искусственно взращиваются в корзинах для украшения празднеств и называются садами Адониса. Записанная речь, «том», окажется тем самым всего-навсего «садом письмен», способным в лучшем случае помянуть сочинения или события знания, никак не участвуя в трудах по их обнаружению. И мы видим, как Сократ вновь сближает письмо со священным, сближая его с празднованием, прерывающим трудовую деятельность преданного истинности человека, чтобы ввести его во время, где встречаются боги и люди, — во время праздника. Вот только древняя пророческая дикость дуба становится уже всего лишь милым садиком, а праздник — только лишь развлечением.
*
Порой задаешься вопросом: почему Рене Шар, поэт, связанный с нашей судьбой, чувствует себя глубинно близким к имени Гераклита, чью победоносную фигуру, чей «солнечный орлиный взор», «гордый, стойкий и тревожный гений» упоминал и он сам, но которого вызывают в памяти, доносят до нас куда более насущным напоминанием многие его произведения, стихотворные сполохи, в которых стихотворение кажется сведенным к резкости чистой вспышки, к разрыву некоего решения.
Быть может, подступиться к ответу нам помогут две мысли Гераклита. |