— Ты погоди, погоди! — остановил его Анисимыч. — Духота — это верно, но есть в здешнем воздухе, это самое, чего вовек и нигде не забудешь.
Сазоновна запустила длинные пальцы в рыжий стог пышных его волос и, застеснявшись нежности, выказанной при всех, оттолкнула чуток:
— Мудрец!.. Спой лучше.
— Для моей песни — в казарме тесно.
И, как всегда, разом, без передыху, вспугивая птиц с деревьев под окном, взвился замечательным своим козлетоном:
— Свят тебя, свят! — замахал руками отец и зажал уши.
Лука Иванов, зная фокус друга, повалился от смеха грудью на стол.
— Ну, силен!
— Могу и кое-что потише:
— А ну, довольно! — Отец, толкнув стол, вскочил. — Катерина, поди глянь! Не слышал ли кто?
Сазоновна вышла.
Отец, не глядя на сына, сказал:
— Пока у меня на квартире живешь, не моги! У нас ушей и глаз довольно. На каждого есть и уши и глаза… Так что смекай. Одуматься пора, тридцать лет с годом. Не маленький.
— Верно, — вздохнул Анисимыч, — не маленький.
— Отец прав, — сказал Лука. — Лихачество — глупости сродни.
Вернулась Сазоновна, все посмотрели на нее.
— В коридоре пусто.
— Вишь, пусто. И не буду больше. Съезжу в волость, получу паспорт и к Морозову, с шеи твоей долой, отец.
Отец обиделся:
— Не о том речь.
— Говорю, не обижайтесь! Пошли, Лука, погуляем… А ты, Сазоновна, собери меня в дорогу, завтра и поеду.
— Начало лета, а кусаются, мерзавцы, как перед осенним издыхом. — Писарь, багровый от гнева, гипнотизировал беспомощными, жидко разведенными, еле голубеющими глазками черную муху, которая только что прошла по голому от учености темени и теперь сидела на девственно чистом развороте паспорта.
Рука у писаря дернулась к мухобойке, сотворенной из палки, гвоздика и дырявой стельки, но муха тотчас поднялась, пробежалась по темени писаря и, приглашая погоняться, села на грудь императора. Император глядел со стены на подданных без снисхождения.
— Вот что, братец, приди-ка ты завтра! — взмолился писарь, обмякая и растекаясь по присутственному креслу киселем. — Сам видишь, в пяти книгах смотрел — нет тебя. Будь любезен, братец.
— Не могу я завтра, — ответствовал проситель, человек роста малого, но телом — пружина и таран, а глазами — тертый озорник! Неуживчивые глаза, себе на уме. На что ни поглядят, тотчас и сообразят нечто. Городская, столичная свобода.
И поизмывался бы писарек всласть над просителем, ненавидя эту человечью свободу и достоинство, потягал бы его, глядельщика, постоял бы он у него до упаду, насиделся бы до изнеможения, но в ту минуту, когда злое вызрело в писаре, из-за тесовой перегородки боком выпростался через дверной проем волостной старшина Ануфрий Харлампиевич. Двенадцати пудов, без сапог, поддевки и медали; головою до потолка в упор, рыжий, как мартовское солнце.
Глянул Ануфрий Харлампиевич на просителя, углядел и взрокотал яко с небес:
— Коли паспорт ему — выдай. Пущай в городах смрадят!
— Слушаюсь, — привскочил с кресла писарь, кланяясь, как крестясь, мелко, торопко и многократно…
— За жалованной пошел, — сообщил писарь с патриотическим восторгом, любовно глядя на затворившуюся за великаном дверь. — От государя покойного за военное геройство жалован ежедневной чарой. И новым государем замечен. |