Волна волос закрывала ей пол-лица и делала вторую половину дерзко обнаженной. Сейчас она показалась ему ослепительно красивой, и он был доволен собой, что, когда погас свет, не напугал ее.
Она снова обернулась к зеркалу и продолжала расчесываться, любуясь собой и как бы выражая всем своим обликом, что видеть свою привлекательность отраженной в простом зеркале — тоже приятное занятие.
Он снова закурил и в ответ на ее удивление по поводу погасшего света рассказал смешной случай, который с ним был совсем недавно во время командировки в Ленинграде.
В тот день он зашел в Эрмитаж. В одном из залов, где были выставлены золотые украшения скифов, стояла супружеская пара, яростно и тихо споря. Она утверждала, что этого не может быть, чтобы прямо так тебе золото выставили, что эти украшения, скорее всего, подделки. Он спорил с нею, утверждая, что все эти скифские украшения настоящие.
Сергей остановился возле этой супружеской пары. Он хотел поддержать супруга, хотя бы таким простейшим аргументом, что в этом маленьком зальце слишком много столпилось старушенций, присматривающих за посетителями.
Старушенции, кстати, уже поглядывали на эту пару, а у супруги от волнения на лице выступили красные пятна, и она никак не могла взять в толк, что вот настоящие золотые украшения и лежат себе открыто, не под стеклом, а ведь так и растащить их недолго. И чем больше волновалась супруга, тем пристальнее глядели на супружескую пару старушки с выражением какой-то тусклой хитрости и в то же время каким-то недостаточно административным взглядом, а скорее взглядом, с каким испокон веков старушки следят за вороватыми, не раз битыми котами.
Сергей перешел в другой зал, так и не решившись заговорить с этой чересчур взволнованной скифским золотом женщиной.
В тот раз Сергей особенно залюбовался картиной Рембрандта «Возвращение блудного сына».
Сейчас он увидел в этой картине то, чего не замечал в ней раньше и что, может быть, было не осознано самим художником и тем более гениально изображено. Он обратил внимание на спину блудного сына, на его неуместно, ввиду могучей и тихой религиозности момента всепрощения и раскаяния, на его неуместно выпирающий, плотоядно оттопыренный зад, выпирающий не только из грубой бродяжьей одежды, но и тайно выпирающий из самого религиозного момента, как бы свидетельствующий о затаившемся вероломстве стареющего кутилы. Эту же догадку подтверждали его сильные ноги; чересчур размашисто разбросанные, чересчур наглядно коленопреклоненные, они, эти ноги, намекали на возможность, получив прощение и доступ в родной дом, отхапать там чего-нибудь поприличней и дать драпака к своим древним собутыльникам, если тогда были бутылки, или к сокувшинникам, если бутылок не было.
И дело не в том, что сын вообще не испытывал чувства раскаяния, пав перед отцом на колени, а в том, что это чувство было недостаточно сильным, оно не сумело пронзить его насквозь, оно застряло в складках живота, в его оттопыренном плотоядном заде, который мгновениями хотелось пнуть, до того ясно он выдавал затаившееся шарлатанство блудного сына.
И тем глубже чувствовал Сергей фигуру отца, его как бы ослепшие от горя и тоски по сыну опущенные глаза и, соответственно опущенным слепым глазам, робко щупающую сына руку, и наклон головы, и тайную печаль всего облика, как бы заключающую в себе понимание того, что сын опять может уйти, но это сын его, вот он здесь, можно трогать его рукой, можно принимать его слабое раскаяние и утолять, утолять до самого дна жажду усталой души в примирении.
Сергей долго стоял возле этой картины, чувствуя могучую радиацию замысла художника, всасывающую силу ее магнитного поля, словно от нее действительно исходила какая-то материальная сила. «Если созданное сердцем и мозгом человека, — думал Сергей, — через несколько столетий с такой силой овладевает нами, почему бы не верить в бессмертие души». |