Это снимок Мортилии, голову даю на отсечение.
– Ошибаешься. Этой фотографии уже сорок лет, Мортилии тогда и в помине не было. На ней моя мама, Антония. И сделано фото в Гринфильде, во дворе дома, в котором я родился. Это было в воскресенье, вечером мама собиралась пойти на танцы, и ей захотелось сняться в своем лучшем платье.
– Ну и заладил же, говорят тебе: голову даю на отсечение! Это Мортилия!
Вот так все началось – с недоразумения, с какой-то цветной фотокарточки, сорокалетней давности, снятой перед деревянным домиком в Гринфильде: молодая красивая женщина улыбается, слегка повернув голову влево – наверное, видит там своего мальчика, оттого и держится так прямо и вся искрится весельем.
В пятницу шумно подъехал автомобиль, чихнул несколько раз на бетонной аллее перед домом, затем послышались шаги девочки в холле, на лестнице, в коридоре. «Мама, папа, вот и я!» Целует родителей, сияет, не может найти места для своих вещей. И снова водопад слов – дела идут так-то и так-то, в школе случилось то-то и то-то, а Альфред молчит, смотрит на нее, изучает каждый шаг, каждое движение рук, бедер, губ. Где же он видел все это? Вот, например, этот жест, когда она протягивает руку с раскрытой ладонью, как бы преподнося какое-то свое открытие. Или, скажем, вот этот тик, когда она щурит глаза и, тряхнув головой, рассыпает волосы по плечам. Где же он видел все это? Когда в деревянном домике в Гринфильде наступало воскресенье, счастливое воскресенье, в одиннадцать часов его мама, Наталия, возвращалась из церкви и пространно рассказывала о людях, которых встретила. Видела Стюардов с их красным «бьюиком» – важные птицы! И она, раскрыв ладонь, протягивала руку вперед. – Они богатые, а вот Джеймс и Патриция, например, – бедные. Да еще и ребенок у них хроменьким родился, да, Гарольд, – щурила она глаза, тряхнув головой и рассыпав волосы по плечам. А папа – Гарольд Медухов, мелкий служащий Национального банка, по воскресеньям строил модель Нотр-Дам из спичек – спичка, мазок клея, опять спичка, опять мазок – и не любил, чтобы его отвлекали.
Да, все это было там! В маленьком домике в Гринфильде. Но что тут может быть общего с Мортилией?
– Как у тебя с сердцем, папа? Надо бы перестать пить кофе, сколько раз я тебе говорила…
Но Альфред молчит и силится вспомнить, где он уже видел эту юную женщину.
– Ты ведь знаешь, Наталия, я не люблю, чтобы меня отвлекали, когда я работаю, – продолжал папа Медухов.
– А мне надоели твои замки и соборы! Ты и в церковь из-за них не ходишь. Пойдем на танцы сегодня вечером!
– Хорошо, только оставь меня сейчас в покое.
– Гарольд, ты бы снял меня в моем новом платье. Вон там, на дворе.
Мортилия приезжает в пятницу вечером, чтобы провести уикэнд в большом доме о двенадцати комнат, а Альфред следит за каждым ее движением, за каждым шагом – в комнате, во дворе, на залитой бетоном аллее. Он стал молчаливым и угрюмым. Прячется за портьерой, за кустами, или идет рядом с ней, спрашивает о чем-то, чтобы проследить за ее реакцией, а потом вдруг срывается на крик:
– Мортилия, почему ты так делаешь?
– Как, папочка?
– Вот так, рукой вперед.
– Это просто жест, папочка.
Но это не ее жест, Альфред. И все, что в ней – не ее. Мортилия звонко смеется над твоими глупыми вопросами, ее смех пробуждает деревья, колышет ветви тополей, раздается в аллее и врывается в маленький деревянный домик в Гринфильде, где – в воскресенье, в одиннадцать часов, – мама, Наталия, уже пришла из церкви и рассказывает о людях, которых там встретила, пахнет воскресным обедом и стиркой. Папа Гарольд клеит Нотр-Дам из спичек. Каким же это образом, Альфред, смех Мортилии, раздавшийся в твоем пышном склепе, подаренном тебе досрочно Фондом, входит в деревянный домик в Гринфильде, где пахнет воскресным обедом и стиркой?
Как бы то ни было, господин Секретарь, над человечеством нависла серьезная опасность, самая большая за всю историю планеты. |