д., а, скорее, нагромождением условно между собою сцепленных помпезных сцен и высказываний, призванных удостоверить тот факт, что трудно быть серым мужланом, если у тебя голова все-таки что-то варит, а в груди сердце, полное высочайших социальных идеалов, – ну, то есть трудно быть одновременно и писателем, и революционером. «Никто в мире не вызывал к себе такую ненависть, но и такую любовь, если уж находились те, кто любил его». «Это был ум, который сжег себя так, как немногие в истории человечества». «На своей шкуре он чувствовал плеть, которой прошлись по спине народной массы». «Уже тогда его мысли были куда ближе к чаяниям простого рабочего, чем когда-либо могли сделаться идеи Джефферсона». Таким Фаст изображал Пейна – свирепым маньяком раз и навсегда избранной цели, до смешного воинственным нелюдимым брюзгой, то есть фигурой эпической и чуть ли не фольклорной: оборванный, грязный, в нищенском рубище, этот ожесточенный, все поливающий сарказмом человек с мушкетом одиноко слонялся, согласно Фасту, по раздираемым беззаконием улицам воюющей Филадельфии, время от времени напиваясь и то и дело посещая бордели, а по пятам за ним следовали наемные убийцы. Друзей у него не было, все делал сам. «Моя единственная подруга – революция!» Ко времени, когда я дочитал эту книгу, у меня уже не было сомнения, что другой дороги, кроме дороги Пейна, для мужчины нет – так надо жить и так умирать, если негасимое чувство свободы в тебе требует добиваться переустройства общества, не давая спуску ни порфироносным правителям, ни грубой толпе.
Он все делал сам, один. Ничто в Пейне не привлекало так, как это, при том что Фаст довольно равнодушно обрисовывал эту его изоляцию, порожденную как вызывающим стремлением к независимости, так и бедами в личной жизни. Что ж, Пейн и последние свои дни провел так же – один, сам по себе, сделавшись старым, больным и нищим изгоем; одинокого и всеми брошенного, более всего его ненавидели за последнее из им написанного – за его духовное завещание «Век разума»: «Я не доверяю ни доктрине, которую проповедует религия евреев, ни символу веры Римской католической церкви, ни православным догматам; не верю я ни туркам, ни протестантам и ни одной известной мне церкви». Читая про него, я чувствовал, как становлюсь дерзким и злым, а главное, свободным, готовым драться за свои убеждения.
Книга «Гражданин Том Пейн» как раз и оказалась в руках мистера Рингольда, именно ее он извлек из опрокинутой велосипедной корзинки и принес туда, где мы сидели.
– Читал? – кивнув на нее, спросил он брата.
Железный Рин взял мою библиотечную книжку в огромные эйб-линкольновские ладони и начал перелистывать страницы.
– Н-нет. Никогда не читал Фаста, – проговорил он. – А надо бы. Удивительный человек. Большого мужества. С самого начала был Уоллесом. Когда читаю «Уоркер», каждый раз проглядываю его колонку, но для романов у меня уже времени нет. Когда служил в Иране, бывало, почитывал – Стейнбека, Эптона Синклера, Джека Лондона, Колдуэлла…
– Если соберешься почитать Фаста, именно эту книгу и бери, здесь он в зените, – сказал мистер Рингольд. – Верно я говорю, Натан?
– Потрясающая книга, – отозвался я.
– А ты читал когда-нибудь «Здравый смысл»? – спросил меня Железный Рин. – Самого-то Пейна книги читал?
– Нет, – ответил я.
– Так прочитай, – распорядился Железный Рин, все еще листая страницы моей книги.
– Говард Фаст там много цитат из Пейна приводит, – сказал я. |