Айра откинулся в кресле, сцепив пальцы огромных рук на затылке, и с нескрываемым презрением сказал (нарочно обращаясь не к хозяину, а ко мне, как бы презрительно его игнорируя): «Знаешь, есть одно очень-очень приятное чувство. Может быть, самое приятное в мире. Знаешь какое? Это когда ты не боишься. Этот торгаш, этот продажный шмендрик,[17 - Шмендрик – глупый, никчемный человек (идиш).] у которого мы сейчас в гостях, – знаешь, в чем его проблема? Он боится. Вот такая вот с ним простенькая ерундовина. На Второй мировой войне Эрвин Гольдштейн не боялся. Но теперь война кончилась, и Эрвин Гольдштейн боится жены, боится тестя, боится налогового инспектора, он всего боится. Ага, увидел капиталистическую магазинную витрину, и сразу глаза квадратные: ой, хочу, хочу, хочу, и давай! – хвать, хвать, и то, и это, приобретай, владей, копи, и тут конец его убеждениям и начало боязни. У меня нет ничего такого, с чем я бы не мог расстаться. Врубаешься? Из всего, что на меня свалилось, нет ничего такого, к чему бы я настолько прикипел, во что настолько влип бы, насколько влипает торгаш. То, что я, выйдя из жалкой хибарки моего отца за Фабричной заставой, стал знаменитым Железным Рином, то, что Айра Рингольд, имея за плечами шесть классов образования, работает с такими людьми, с которыми работаю я, и вхож к таким людям, к которым вхож я, и живет так, как живу я, полноправный член привилегированного класса, то есть как сыр в масле катаясь… – все это так невероятно, что в одночасье все потерять не показалось бы мне слишком странным. Врубаешься? Ты врубаешься или нет? Я могу уехать обратно на Средний Запад. Могу работать в шахте. И, если придется, буду работать в шахте. Что угодно, только не превратиться в кролика, как этот малый. Значит, вот во что ты превратился в политическом плане, – сказал он, глянув наконец на Гольдштейна. – Ты не человек теперь, ты кролик, мелкий грызун».
«Эх, Железный! Как в Иране из тебя говно перло, так и до сих пор». Потом, обращаясь снова ко мне (я был у них как рупор, чтобы докричаться друг до друга, или как униформист, которого гоняет по арене коверный, или даже как запал гранаты), Гольдштейн сказал: «Что за чушь он несет, это же слушать невозможно! Его нельзя принимать всерьез. Это клоун! Он же не может думать. И никогда не мог. Ничего не знает, ничего не видит, ничему не учится. Просто подарок для коммунистов – кукла, которой можно манипулировать. Болван, глупее которого не рождала земля». Потом, повернувшись к Айре, он проговорил: «Вон из моего дома, пустоголовый коммунистический мудак!»
У меня и так уже в груди отчаянно бухало, да тут еще я увидел в руке у Гольдштейна пистолет, который он вытащил из ящика кухонного стола – из того ящика, что был как раз за ним, где столовое серебро. Так близко я никогда прежде пистолета не видел – ну, разве что у полицейского в кобуре, где он не несет угрозы. Дело не в том, что Гольдштейн был маленьким, – нет, не потому пистолет выглядел огромным. Он был огромен, неправдоподобно огромен, черен, блестящ и по-машинному красив; он кричал и пророчествовал.
При том, что Гольдштейн, приставив пистолет Айре ко лбу, поднялся с кресла, он, даже встав во весь рост, едва возвышался над сидящим Айрой.
«Я боюсь тебя, Айра, – говорил ему Гольдштейн. – Всегда боялся. Ты дикий, Айра. Я не собираюсь дожидаться, чтобы ты сделал со мной то, что сделал с Баттсом. Помнишь Баттса? Малыша Баттса вспомнил? Вставай и проваливай, Железный. И мальца тоже, йосселе[18 - Йосселе – сыночек (иврит).] своего забирай. А что, йосселе, неужто Железный про Баттса тебе не рассказывал? – Хозяин бросил взгляд в мою сторону. – Он чуть не убил Баттса. Утопить пытался. Выволок Баттса из столовой… да как же ты не рассказал-то ребенку, Айра, про твои подвиги в Иране, про твои дикие вспышки, про дурдом, который ты там устраивал? Шибздик весом в пятьдесят кило кидается на Железного с ножиком из столового набора – ну прям такое опасное оружие – жуть! – а Железный его поднял за шкирку, вынес из столовой, притащил на причал и, взявши за ноги, головой вниз над водой держит, приговаривает: «Поплавай, козлик, охолони». |