Пришедший вместе с ним в гости сын (в гости — это двор перейти), мой приятель на год старше, Марик Лапида, чуть не убил отца от ненависти за содеянное и сочувствия к моей трагедии.
— Идиот! — орал он чуть не со слезами на собственного отца (!!!), — ты что, не видел?! Ты что, не мог их хоть осторожно переставить, если книжки смотрел?!
Отец-Лапида испуганно и виновато пожимался и неуверенно повторял, что он, вроде, ничего не ронял… ей-богу… Ему было до жути неудобно, он не знал, куда деваться.
Из нижних полок вынули книжки. Я лично, никого не пустив, полез в пыльную полутьму. Я вынимал мое помятое изуродованное добро и плакал.
Мне очистили стол и застелили газетами. Все общество собралось кругом и следило со скорбной тишиной. Периферическим слухом я улавливал прошептанные офицерские замечания насчет эвакуации техники и личного состава после ядерного удара и корпусной ремонтной базы. Взрослые были бесчувственные сволочи, но от их замечаний делалось легче, юмор излучал какую-то сильнейшую витальность.
Повреждения оказались гораздо меньше ожидаемых и все вполне исправимы. Моя советская бронетехника была сработана на совесть, а пластилин в доме признавался только хороший, а не всякая дрянь. Коробки упали удачно, многое вообще почти не повредилось. Я хранил их до конца школы, а потом всю жизнь во всех переездах их хранили родители.
…Так это я к тому, что годы спустя в Ленинграде мы встретились с Мариком Лапидой.
— А помнишь, у тебя тогда коробки с техникой за шкаф упали? Так это я свалил, — вдруг признался он. И в улыбке было больше удовлетворения, чем раскаяния. Я раскрыл рот. Помолчал. Понял. Но спросил:
— На фига?
— А так, — он пожал плечами. — Завидно стало. Я так не умел. А чего, думаю, пусть и у него не будет.
Мы помолчали.
— А свалил на отца, — сказал он.
— Ты извини, — сказал он.
— Я потом жалел, — сказал он.
Он был не первый такой из всех. Он был первым из открывшихся. И лучшим из них из всех. Потому что остальные не жалели. И я ему благодарен. Я впервые заглянул за книжный шкаф, в темный угол, в пыльную глубину, куда проваливается лучшее, что у тебя есть. И я это нашел, и достал, и поправил, и оно уцелело. Люби тех, кто кусает локти: они делают тебя выше.
13.
Моя первая правка
Я писал без ошибок. Я читан, читать я любил вдумчиво, с расстановкой, я все любил делать с расстановкой, — и язык, язык как мелодика, язык как система, язык как гармония медленно осаждался и устаканивался во мне. Учительницы вскоре привыкали, что я говорю книжко-подобным образом — сложноватым и гладковатым литературным стилем.
Я помню, как впервые задумался, о несовершенстве и неправильности русской академической грамматики классе в третьем. То есть слов таких ученых я, естественно, не знал, а просто ощутил однозначно фальшивость и ошибочность в письменном воспроизведении разговорной речи. Какой-то пионерско-мальчишеский рассказ был напечатан в газете «Пионерская правда». Тогда ее выписывали всем детям в приличных семьях.
В рассказе том кто-то вступает в какой-то конфликт, делает что-то правильное и рисковое, и один из сочувствующих одобрительно и уважительно восклицает: «Вот это — да!» Ну так тире в данной фразе на хрен не нужно и свидетельствует лишь как об убогости мышления корректора, так и о полной умственной ограниченности ограмматившего подобную графику филолога.
Мы все так пацанами всё время говорили. И смысл ясен, и эмоции понятны, и вообще это уже устойчивая фразема, относительно которых допустимо говорить об индивидуальном аграмматизме. Но это, видимо, сложно. А проще всего так:
Изначальна устная, разговорная речь — она и есть вторая сигнальная система. |