Вернулся он с войны слабый, как ребенок. Желтый весь, худой. Ничего мне было не надо, только одно: выходить его, чтобы он жил. И он как будто поправился. Снова, как раньше, до войны, веселый стал. Он был учителем географии и опять пошел работать в свою школу. Да, видно, не судьба. Вечером лег спать, а утром не встал. Осколок, сказали, вошел в сердце… Мой сын от первого брака умер в младенческом возрасте. Во втором браке детей у меня не было. Не могла я их иметь после того, как в сорок втором на нефтебазе меня ударило двухсоткилограммовой бочкой с солидолом.
Мужчин не было, и мы, работницы музея, грузили на товарном дворе эти бочки со смазкой для танков в эшелоны, уходившие на фронт. Облепив ее огромную тушу, мы закатывали бочку по наклонному настилу из досок в раскрытые двери вагона… Я помню, товарный двор и железнодорожный путь были залиты невероятно ярким, неестественно, белым, словно застывшая молния, светом. Все предметы в нем отбрасывали непрозрачные черные космические тени, какие, наверное, отбрасывают зубчатые стены кратеров на Луне. Свет давали укрепленные на крыше склада два зенитных прожектора. За годы войны мы отвыкли от яркого света. В кухнях и над номерами домов горели маленькие, словно луковицы, тусклые желтоватые пятнадцатисвечевки. От этого, а может быть, от нашей усталости и голода свет прожекторов нестерпимо, до боли, резал глаза. Однажды мы работали до полуночи. Очень устали. А потом неожиданно подали литерный эшелон, который нужно было обязательно загрузить.
Мы почти уже подняли первую бочку, осталось совсем немного, и она бы покатилась по вздрагивающему полу вагона, но, наверное, мы слишком ослабли за ночь, у нас не хватило сил, и бочка, на мгновение замерев на месте, вдруг медленно пошла назад на нас. Девчонки завизжали и посыпались вниз, на платформу. А я не успела. Бочка придавила носок моего кирзового сапога. Сапоги были большие, размера на три больше, чем нужно. Это спасло мне ногу, потому что бочка придавила сначала лишь пустой носок сапога. Но после этого она продолжала медленно накатываться на мою ногу, на меня, а я уже не могла сдвинуться с места. До сих пор во сне я вижу, как она неотвратимо надвигается на меня, тяжелая, словно асфальтовый каток, отбрасывая на выкрашенные известью доски страшную черную тень. Еще мгновение, и меня бы расплющило по настилу. Но в это время одна из его досок проломилась, бочка на минуту, словно живая, стала стоймя и, сильно ударив меня в живот, полетела вниз на платформу. Я упала вслед за ней и очнулась только в больнице.
Такое уж это было время. Война. Отечественная.
Боже мой, а как мы радовались, когда пришла победа! Наш сосед дядя Миша стоял на крыльце и угощал всех прохожих запрещенным фиолетовым самогоном. Мы с Ритой, матерью Василия, танцевали друг с другом прямо на улице. Вокруг нас собрался сначала наш дом, а потом, наверное, весь рабочий квартал. Дядя Миша, отставной солдат, потерявший левую руку под Царским Селом, неловко прижимая правой рукой к боку, вынес на крыльцо черный дерматиновый ящик патефона. Поставил на пластинку сверкающее хромом ушко мембраны, и всю ночь для нас звучали прекрасные «Амурские волны». Это был вальс моего детства, моей юности… Его плавающие звуки заполняли весь мир и уносились к звездам.
Утром мимо нашего дома молодой командир строем повел молоденьких солдат на станцию разгружать вагоны. Взявшись за руки, мы загородили им дорогу. Качали бледных тыловых солдатиков в длинных неподшитых шинелях. А их командир в золотых, таких же, как у отца на фотографии, погонах белозубо и заразительно смеялся. И я отчетливо помню, у меня возникло странное чувство, будто все мы — одна огромная, дружная, добрая семья. И в ней никто никогда не сможет сделать друг другу ничего плохого. Мне кажется, тогда так чувствовали все.
Нет, что ни говорите, тогда люди были другими: ближе друг к другу, честнее и добрее. И не ссылайтесь на войну! Война лишь обнажает то, что есть. |