– Дай мне свои руки. Я люблю твои сильные, белые, прекрасные руки. – Он приложился разгоряченной щекой к ее ладони. – Ах, Маша! Как я рад тебя видеть. Я просто счастлив.
Она запоздало испуганно оглянулась на окна.
– Занавешены, занавешены! – засмеялся он и погрозил ей пальцем. – Ай-я-яй! Трусиха.
– Я не поэтому, – оправдывалась она. – Мне уже мерещится, что всюду и за всеми подглядывают. Я ведь предупредить тебя пришла. Зенин донос написал, что ты помешал активисту Савкину задержать убегающего от расплаты помещика.
– Да, помешал. Верно донес этот Зенин.
– Если ты признаешься, тебя могут наказать.
– Что же со мной сделают? – спрашивал он весело и глядел на нее с улыбкой.
– Смешного тут ничего нет. Могут дом отобрать, обложить твердым заданием…
– Ну и пусть! Буду жить у Неодоры Максимовны. Разве здесь хуже?
– Митя, не дури. Завтра к тебе приедут Зенин с Кречевым. Приедут вечером, чтобы зафиксировать этот самый факт. Я прошу тебя, уйди куда-нибудь на это время.
– И не подумаю. Мы договорились завтра встретиться у меня с Бабосовым и с этим лектором Ашихминым. Он здесь хлеб выколачивает. И собирается меня перековать. Бабосов вроде бы перековался. И доволен. – Успенский посмеивался и оглаживал лежащие на столе ее руки.
– Митя, не дури! Не такое теперь время.
– А что изменилось, Маша? Все те же призывы к искоренению во имя чистоты рядов. Те же камни кидаем в воду, только круги от них шире, волны все круче, захлестывать стали и тебя…
– Я не о себе беспокоюсь. Тебя мне жаль.
– Ты меня жалеешь, я тебя. Кто-то жалеет еще кого-то. Одни безумствуют, сеют ненависть, другие мечутся, страдают, прячутся. И все несчастливы; одни страдают от ненасытности в злобе своей и мстительности, другие от страха и неизвестности дрожат. И выход из этой кутерьмы только один – в спокойствии и в любви. Я люблю тебя, Маша! И что за беда, ежели я живу в чужом доме, а не в своем. Важно, чтобы мы любили друг друга, и только эта любовь способна заглушить ненависть и страх. Не прятаться надо, а идти друг другу навстречу. Пусть они приезжают. Я их встречу дружественно и сделаю все, чтобы мы поняли друг друга. Вся вражда от непонимания.
– Ты неисправим, Митя. Меня мороз пробирает от этой жертвенной философии. – Она отняла руки и зябко передернула плечами, кутаясь в платок.
– А ну-ка, вылезай из-за стола! Садись к печке. Ну-ну!.. Живо!
Он отодвинул стул, приподнял ее, поставил на ноги, обнял в перехват и прижался крепко к ней всем телом, чувствуя, как сильно забилось, зачастило ее сердце. Она прикрыла глаза и откинула голову, безвольно опустив расслабленные руки.
– Я тебя так ждал… Всю жизнь жду, – шептал он, увлекая ее от стола. Потом потянулся на цыпочках и дунул сверху в настольную лампу.
– Что ты делаешь? Неодора Максимовна войдет.
– Она не придет. Мы к ней пойдем сами… Но только не теперь. Потом, потом… – Он подталкивал ее к потемневшей в лампадном свете занавеске и жарко дышал в лицо.
– Мне домой надо, – слабо упиралась она.
– Нет! Ты со мной останешься… Я люблю тебя… Я возьму тебя. Я буду с тобой, где хочешь. Как хочешь… Когда хочешь.
– Погоди… Я сама.
Она неторопливо снимала с себя все: платок, кофту и юбку, аккуратно складывала, вешала на кресло-качалку. Но, оставшись в сорочке и в чулках, стыдливо закрылась ладонями и сказала:
– Погаси лампаду.
Он прошлепал где-то за ее спиной босыми ногами туда, в передний угол. Неожиданно для себя она оглянулась и обомлела: он стоял совершенно нагой, опираясь ладонями о стол, тянулся к лампаде губами, словно приложиться хотел к Иверской божьей матери, вся его сухая сильная Фигура – и впалый живот, и высокая бугристая грудь, и стройные мускулистые ноги, и эта борода, и эти прикрытые в мертвой истоме глаза – все показалось ей до жути знакомым… Тревожным. |