Я через нее в тюрьме дважды сидел и ненавижу ее как самую главную заразу на земле. Не то чтоб отступать перед ней… Вот этой рукой смогу запалить с обоих концов любое село, сжечь все до последнего овина, – он погрозился трубкой, – если это понадобится для искоренения всех отростков частной собственности в пользу мирового пролетариата. Я не в том смысле тебе говорю, что испугался отобрать что-либо из мужицкого барахла. У меня рука не дрогнет. Я тебе о дьявольском упрямстве этих мужиков. Ну, семена отберем… Надо – штаны с них посымаем. Но если мужик не запишется в колхоз, что ты с ним сделаешь?
Возвышаев покачал головой и сказал с горькой усмешкой:
– Вот что значит теоретическая слепота в проведении политики дальнего прицела. Ты что думаешь? Неужто мы будем ждать мужицкого всеобщего согласия на поворот лицом к сплошной коллективизации? Да какой же политик ждет всеобщего согласия, когда задумал прочертить линию главного направления? Пока он будет ждать всеобщего согласия, он и сам состарится, и народ обленится до безобразия. Всеобщего согласия не ждут, его просто устраивают для пользы дела.
– Но как ты его устроишь? Ведь это не то чтоб отобрать имущество или там раскулачить, сослать?
– В теории есть доказательство от противного, то есть вовсе не обязательно заставить всех кричать: «Мы за колхозы». Вполне достаточно, чтобы никто не говорил: «Мы против колхозов». А если кто скажет, взять на заметку как контру. Понятно?
Чубуков от неожиданности даже рот раскрыл.
– Это и в самом деле просто, – только и выдавил из себя.
– И сегодня в Гордееве ты увидишь, как это делается, а завтра утром проделаешь все то же самое в Веретье. Вот так. А теперь гони! – Возвышаев снова завернулся в тулуп и успел даже соснуть до Гордеева.
Подъезжали к селу уже ввечеру; на высоком церковном бугре на черных липах дружно, картаво кричали галки, зеленый купол колокольни, золотая луковка и крест блестели в жарких отсветах кровяного заката, и сумрачная длинная тень от огромной белой церкви пропадала в дальних пределах тускнеющих снежных полей. Было что-то тревожное и в этом заполошном гортанном птичьем гаме, и в широком зареве полыхающего ветреного заката, и в ритмичном покачивании оголенных черных лип.
– Что, подъезжаем? – спросил Возвышаев из тулупа.
– Да, гордеевская церковь, – отозвался Чубуков.
– А я вроде бы и не спал… – сказал Возвышаев, откидывая воротник тулупа. – Думал, что все еще лес – санки идут ровно, ни заносов, ни раскатов.
– Ветер только начинается. За ночь заметет – и не выберешься отсюда.
– Ну уж это отойди проць! Как говорят в Пантюхине. Если понадобится, верхом – и то уеду. А то обе лошади запрягу в одни санки.
– А нам чего без подводы делать? Гордеевский куст большой.
– Достанете подводы. Вы тут останетесь полными хозяевами.
С высокого церковного бугра все село видно было как на ладони: два бесконечно длинных порядка домов по берегам извилистой Петравки; внизу, у самого речного приплеска, в окружении ветел и тополей, за тесовой оградой, – деревянная, крашенная охрой школа, возле которой густо толпились мужики в бурых свитках, в черных и рыжих шубах, в лаптях и белых онучах, высоко ухлестанных частой клеткой обор.
– Ну, Чубук, веселый будет разговор, – сказал Возвышаев, глядя на мужиков. – Гони!
У школьной околицы встретил их Акимов, взяв под уздцы разгоряченную лошадь, он провел ее сквозь узкий проезд в ограду и крикнул избачу, стоявшему в толпе мужиков:
– Тима! Тащи сена! – Привязав лошадь к поперечно закрепленному бревну, подошел к начальству: – С приездом вас, Никанор Степанович!
Возвышаев уже вылез из тулупа и прыгал возле санок, разминая озябшие ноги в высоких хромовых сапогах; на нем была приталенная защитного цвета бекеша, отороченная кенгуровым мехом. |