Одним нам не справиться.
– Мы обязаны успокоить народ, разрядить обстановку. А потом взять виновных, – сказал Озимов.
– Куда ты поспешаешь? – таращил глаза на Возвышаева Ашихмин. – Вызвать войска – значит расписаться в своем бессилии. И мало того, это значит – скомпрометировать всю идею сплошной коллективизации. Ты думаешь, нас погладят за это по головке? Да окружной штаб под суд нас всех отдаст. И правильно сделает. А! Как вам это нравится?
– И я думаю – сами справимся, – согласился Озимов. – Только надо изменить порядок работы: выступать на митинге не одним нашим, но и крестьян привлекать.
– Дак мы предлагали: выделяйте ораторов, мы их проверим – и пожалуйста. Только заранее, чтобы мы знали, с кем дело имеем, – сказал Чубуков. – Дак не хотят.
– Не заранее, а прямо из толпы брать надо. Все претензии пусть на людях выкладывают. И тут же решать будем. Вот как надо, – сказал Озимов.
– Анархию разводить? – спросил Возвышаев и головой покачал. – Извините. Пока еще я начальник штаба, и анархии я не допущу.
– Ну, как знаете…
Озимов с милиционерами остались ночевать на почте, остальные пошли в школу. Договорились – утром ехать в Веретье, на агроучасток. Акимов с Тимой принесли два ведерных самовара и связки сушеного зверобоя.
– А веники для чего? Париться, что ли? – смеялись милиционеры.
Чай заваривали прямо в самоварах, открывали крышки и окунали зверобойные веники в кипяток. Из крана в стаканы выливалась алая кровь, потом на глазах у всех желтела, желтела и превращалась в душистый, слегка вяжущий чай.
Спали на полу вповалку – расстилали тулупы и укрывались тулупами. И к лошадям, и возле почты, и у школы выставляли охрану. Посты менял сам Озимов: и милиционеров будил, и сена лошадям давал, и ватолами накрывал их, и даже на водопой водил утром на Петравку, к проруби. Он почти и не спал в эту тревожную ночь.
Тишина стояла мертвая, вызвездило на мороз так, что чернота небесной тверди почти сплошь закрывалась алмазным блеском, и с почтовой террасы слышны были лошадиные вздохи, сухой шелест сена и поскрипывание снега под ногами часовых. Озимов останавливался покурить на террасе, прислушивался, глядел на черные дома, раскиданные по косогорам, на яркие звезды, вспоминал такие же тревожные, военные ночи, пережитые бог знает где и когда, и ему стало казаться, что он уже лет сто прожил, не вылезая из этой грубой жесткой шинели, стянувшей усталые плечи, из этих тесных сапог, в которых занемели ноги, и все ждал и ждал, когда и чем кончатся эти тревоги, эта усталость, напряжение, постоянная грызня, потасовки, когда все угомонится, уляжется по своим местам и начнется обещанная счастливая жизнь? Какая она, эта счастливая жизнь? Хоть бы одним глазком поглядеть на нее. А может быть, той, обещанной-то, и не будет никогда? Может быть, это и есть она, та самая, и никакой другой нет и быть не может, а все эти ожидания наши – жалкий самообман… Так думал он, и ему становилось грустно.
Выехали в Веретье на двенадцати подводах еще утром, на рассвете. И странно было видеть, как по дороге то и дело обгоняли идущих толпами мужиков и баб; шли из Гордеева, из далекой Климуши, от лесной, затерявшейся в глухомани Берендейки, из Нового Света.
– Куда путь держите? – спрашивали, обгоняя мужиков.
– На митинг в Веретье, – отвечали и сами спрашивали простодушно: – Говорят, колхозы отменять будут?
– Ага! Колхозы на принудиловку менять будут, – посмеивался Радимов.
Озимов вылез из передних саней, где они ехали вместе с судьей, пропустил две подводы, с Возвышаевым да Ашихминым, и прыгнул в кошевку к Кадыкову.
– Повтори-ка мне, что за перевыборы готовят веретьевские мужики? Я вчера не больно уяснил. |