Он вмиг сообразил, что ему от больницы через реку ближе к церковной площади, чем им, и что он сможет опередить их, унять народ, остановить набатчика, уговорить его, чтобы сматывался восвояси, иначе ему несдобровать.
Когда Успенский сообразил это, ему стало легко и жутко одновременно, и он бросился бежать по тропинке к церковному бугру.
И в это же время верховые, словно разгадав его намерения, оставили обоз и оскакали наметом по объездной дороге туда же, к церкви.
Мария увязалась за Успенским; она кричала ему, пыталась остановить его, задержать, но он ее не слушал – легко и прытко бежал вверх по откосу.
Когда он прибежал на церковную площадь, верховые были уже за оградой; трое из них спешились и бросились по ступенчатой паперти наверх, в церковь; а четвертый, с наганом на ремне, крутил лошадь перед огромной толпой и кричал звонким мальчишеским голосом:
– А ну, р-расходись! Р-расходись по домам, мать вашу перемать!..
А сверху, удар за ударом, падал тяжелый медный гул, подминая и ропот толпы, и эти петушиные выкрики верхового, и лошадиный храп и фырканье.
И вдруг смолк этот тяжкий звон, будто кто-то невидимый заткнул огромный медный зев, откуда исторгались тревожные оглушающие звуки; и толпа замерла, и даже верховой перестал материться и дергать лошадь и застыл от удивления с раскрытым ртом.
Там, на высоте, в проеме колокольни, показался маленький черный звонарь; он был в шапке с завязанными ушами и без рукавиц. Скинув валенки и побросав их в толпу, оставшись в одних носках, он, по-кошачьи пластаясь вдоль стены, цепляясь красными руками за белые штукатурные русты, стал спускаться с колокольни на церковную крышу.
Успенский сразу узнал его – это был Федька Маклак. «Ах, стервец! Ах, мерзавец!» – ругаясь в душе и любуясь удалью и ловкостью этого шалопая, Дмитрий Иванович сообразил, что беглец ускользнет от стражи: спрыгнет сейчас на крышу и там шмыгнет за колокольню, сиганет сверху в толпу и – поминай как звали.
– Сюда спускайся, сюда, голубь!
– Вклещись хорошенько в стенку-у! Не то вознесешься со святыми упокой!
– Ребята, заслоните верхового!
– Лошадь под уздцы возьмите! Держите лошадь! – заревела толпа. Кто-то поймал поводья и потянул в сторону лошадь, пытаясь повернуть ее задом к церкви. Но верховой выпростался из седла, спрыгнул наземь, в мгновение ока выхватил наган и стал целиться в Федьку.
Успенский оказался возле него. Он схватил стрелка за руку и потянул ее книзу:
– Что вы делаете? Опомнитесь! Это же школьник. Мальчишка!
– Не сметь! Отпусти, говорю! – закричал стрелок, выпучив белые от страха глаза.
У него были пухлые розовые губы, и такие же розовые вислые мочки ушей, и белый пушок на щеках, еще не тронутых бритвой. «И этот мальчишка», – с горечью подумал Дмитрий Иванович.
– Да не бойтесь вы, не бойтесь… Никто вас не тронет, – приговаривал он, выкручивая руку стрелку.
Но тот изловчился, перехватил наган в левую руку и выстрелил в Успенского, прямо в грудь.
Дмитрий Иванович как-то странно всхлипнул, сдавленно замычал и, косо разворачиваясь, стал боком падать в снег.
Когда подбежала Мария, он был уже недвижим, лежал лицом вниз, и серое пальто его было продрано на спине, словно он задел о гвоздь на заборе.
– Митя, Митя! – позвала она тихо, еще не понимая того, что произошло; и заметив, как эта рваная дыра стала темнеть, набухая от крови, закричала страшным голосом: – Спасите его! Спа-асите!
Хоронили Озимова и Успенского в один день. Похороны, как и свадьбы, одинаковыми не бывают. Озимов лежал в просторном гробу, обитом красным сатином. Его крупное, носатое лицо выражало крайнюю степень усталости и безразличия, будто он сделал все, что следовало сделать, и теперь успокоился, равнодушный ко всему тому, что отвлекало его от этого покоя. |