И она, этот дьявол с желтыми льняными волосами и влажными, как черная черешня, глазами, запишет себе в актив еще одного уничтоженного коммуниста-москаля.
Любопытно, что, отчетливо понимая все это и не лишенный способности мыслить, я с холодным равнодушием обдумывал все перипетии заманивания меня в ловушку, будто это происходит не со мной, а с кем-то другим, и мне почему-то лень предупредить его о грозящей опасности.
Она встретила меня своей белозубой улыбкой. Не торжествующей и злорадной, а мягкой и радостной, и, когда я сел рядом, коснулась губами моей щеки и положила свою ладонь на мое колено.
Так мы и поехали дальше. Не сказав ни слова. Обуреваемые оба — не только я, но и она, я это чувствовал по подрагиванию ее руки на моем колене — нетерпеливым, оглушающим желанием, от которого кровь начинает стучать в висках и становится трудно дышать.
Поезд вползал в горы. Движение замедлилось, стало натужным, через силу. Усталое дыхание паровоза, прежде неслышное, теперь проникало в вагон астматическим, задыхающимся ритмом. В такт ему я слышал биение моего сердца и чувствовал ускоренный пульс в ее горячей руке.
Доехали. Сошли. Пассажиры растекались по темным улочкам маленького городка. Редкие фонари тая ли в морозном воздухе, клубясь желтым зыбким ореолом. Холод проникал в рукава и за ворот. Кожа на лице одеревенела, потеряла чувствительность. Я понес и свой чемоданчик и ее увесистую, тяжелую сумку, угловато распираемую изнутри.
«Наверное, там автомат, — равнодушно стучало в моих висках. — Нелепо. Сам тащу оружие, которым буду пристрелен».
— Не замерзли? — за всю дорогу лишь раз осведомилась она с прежней улыбкой на раскрасневшемся лице. Черный овчинный воротник, поднятый до макушки, заиндевел и покрылся колечками сахарного инея. Она была еще красивей. От ее пунцовых щек и белых зубов веяло здоровьем и свежестью.
Я не спросил, куда она меня ведет. Лишь иногда локтем проверял, лежит ли пистолет в полушубке, и, как дело решенное, знал, что без боя не сдамся. Уложу сначала ее и еще кого-нибудь в придачу, а потом себе пулю в висок. Мысль о том, чтобы повернуть и умчаться на вокзал, пока еще не поздно, даже не приходила мне в голову. Я не мог уйти от нее. Это зависело уже не от меня.
По темной, круто уходившей вверх, без единого огонька улице, сопровождаемые ленивым простуженным лаем собак, мы добрались до дома с окнами, закрытыми ставнями, и она постучала в деревянную ставню у крыльца. Три коротких стука. Условный сигнал. Кожа на моей спине и руках сделалась гусиной, я зябко передернул плечами и оглянулся по сторонам и назад. Где-то далеко, еще выше в горах, прокатился колокольный звон. Колокол невидимой отсюда церкви пробил двенадцать раз. Я глянул на свои часы. Полночь.
Все складывалось таинственно и жутко, как в детской сказке. Горы. Вымершая морозная улица. Три стука в окно. Церковный колокол. Полночь. И в довершение картины дверь нам открыла ворчливая простоволосая старуха с беззубым ртом и в наброшенном на голову кожушке. Ни дать ни взять — Баба-Яга.
Они обменялись какими-то отрывистыми словами по-украински, почти шепотом, так что я ничего не расслышал, старуха смерила меня с ног до головы быстрым оценивающим взглядом и сказала, зевнув:
— Заходьте.
Я вошел вслед за ними, и меня поглотили абсолютная темень, теплая, даже душная, несвежий запах от дыхания многих людей, вонь от портянок и разопревшей обуви. Я ничего не видел, но слышал сонное дыхание и мужской храп внизу, у своих ног. На полу спали люди.
За спиной грохнула, заставив меня вздрогнуть, щеколда — старуха заперла двери. Я невольно втянул голову в плечи, ожидая из темени удара топором.
— Вы здесь? — у самого моего уха зашептала она. — Дайте руку.
Моя рука очутилась в ее горячей ладони, и я пошел за ней, ничего не видя, натыкаясь на мягкие тела спящих людей и переступая через них, не зная, куда поставить ногу. |