До того, как приехать тем летом домой из Принстона, он вообще ни разу не видел отца непричесанным или без пиджака. – Да, я должен был понять – с ним что-то происходит. Мне следовало что-то предпринять. Может быть, не надо было уезжать в Принстон и поступать в колледж.
– Но ведь ваш отец учился в Принстоне, – сказала Бонни. Она не хотела говорить ему, что, по мнению врачей, Клиффорд Арнольд когда-нибудь все равно сделал бы то, что сделал. Было бы слишком жестоко сообщать об этом сыну. Но она не хотела, чтобы Кирк обвинял себя в том, в чем не был виноват. – Он хотел, чтобы и вы там учились. Вам не в чем себя винить.
– Если бы только я пригласил его пообедать, – говорил Кирк, – все было бы в порядке. Это был день его рождения. Мне надо было что-нибудь придумать. Что-то особенное…
«Если бы только», – повторял Кирк. Я должен был, я мог, мне следовало – эти слова терзали его измученный мозг. Почему я не сделал? Почему? – на эти невысказанные вопросы он не мог найти ответа, и как бы Бонни ни старалась его разубедить, он по-прежнему винил себя.
Кирк все говорил с Бонни о себе, своих переживаниях, своей вине, своем прошлом, своих недостатках, своих страхах, о том, что никогда не станет таким человеком, каким был отец, что никогда не оправдает отцовских надежд.
– Ведь я даже не могу толком позаботиться о матери, о брате, – говорил он, измученный грубым обращением Скотта и мрачной задумчивостью матери.
– Ну почему не можете, вполне можете, – успокаивала его Бонни. Чем ближе она узнавала Кирка, тем больше он ей нравился. С братом он был терпелив, с матерью – внимателен и чуток. В сравнении с Кирком любой из ее знакомых девятнадцатилетних парней казался ребенком. Кирк же выглядел как мужчина, как человек, который умеет заботиться о других; на жизнь он смотрел так же, как и она сама.
Час за часом, бродя по дорожкам, Кирк делал то, чего раньше никогда себе не позволял – думал о себе и говорил о себе. И это тоже усиливало чувство вины.
– Странно, что вы меня терпите, – сказал Кирк, кляня себя за то, что нарушает все правила приличия. – Всегда презираешь тех, кто разглагольствует о себе.
– Ко мне это не относится, – заметила Бонни. – Мне интересно, когда люди рассказывают о себе.
– В самом деле? – спросил он и, услышав утвердительный ответ, не знал, верить ей или нет. В конце концов он решил, что она так говорит просто из вежливости.
Бонни улыбнулась и от души расцеловала его. Пациенты, а иногда и их родственники, регулярно влюблялись в медсестер; это были издержки профессии, и никто не воспринимал подобные заверения всерьез.
– Забудешь, забудешь, – сказала Бонни. – Уезжая из Ковингтона, люди хотят забыть о нем. И не любят, когда им напоминают.
– Я не такой, – сказал Кирк. Ему было так плохо и так одиноко тем летом. Отца уже нет; брат терпеть его не мог; мать занята собой, и только с Бонни он не чувствовал себя таким покинутым. Только Бонни, казалось, понимала, каково ему. Только Бонни могла ободрить его.
– Дела обстоят неважно, – откровенно призналась Элисса. За год, прошедший со смерти мужа, она сильно постарела. Было ей сорок пять, но выглядела она лет на десять старше. Кожа на лице стала дряблой, в волосах появилась седина, и вся она как-то погрузнела. Но самым неприятным в ее внешности, на взгляд Кирка, был странный контраст между полуулыбкой губ и застывшим выражением глаз.
– Билл – честный человек и, конечно, хочет нам добра; но он слишком занят своей судебной практикой, – сказала она Кирку. |