.. Рыбы налавила, абед саделала... Мотки-шмотки постирала. Залатая девка.
Колпаков только хмыкает неопределенно, но, по-моему, не без одобрительности. Тихон ест истово, будто священнодействует. Зачерпнет ложку каши, обтрясет ее малость над котлом, подопрет ломтем и отправляет в рот, как именинницу на люди. Для Димки же еда вроде обязательной повинности. Он вяло скатывает в ладонях хлебные шарики, облекает их со всех сторон на угольях и хрустит ими до самого конца обеденного таинства, после чего, обернувшись в палатку, заваливается под самым берегом спать.
Когда мы кончаем с едой, Колпаков уходит, как он говорит, "примериться" к порогу. Тихон увязывается за ним. А цыган предлагает мне:
- Идем на гусей!
Озер в тайге, близкой к Северу, великое множество. Тысячи их вкраплено подсиненными блестками в ягельные короны лесотундры. Веками садятся здесь гусиные станицы линять и набирать жира для нового пути. Саженный слой птичьего помета придает берегам этих озер пружинистую упругость. Я хожу с Морой от воды к воде, а он все тянет и тянет меня вперед:
- А-а! Пашли, пашли... Лучше есть, краше.
Однажды я вскидываю ружье: из камыша навстречу нам режет волну пестрая кряква в сопровождении целой эскадры желто-серого потомства. Цыганова ладонь пригибает ствол моей централки книзу:
- Не нада, малый: видишь - детишки. Еще найдем.
Даже голос у Моры меняется, становится приглушенней, тоньше. Я зло сплевываю, и мы идем дальше. А цыган все говорит, говорит:
- Я раньше тоже бил, а нонче не могу. Душа не лежит. Жена у меня четвертый месяц тяжелая. - Мора тихо-тихо смеется. - Сына мне нарадит - азалачу. Только ты не гавари никому: Калпаков узнает - асерчает.
Я дразню его:
- С русской бабой связался. Бросит она тебя.
Но в этом Мору сбить трудно.
- Не знаешь ты мою бабу. Клад баба. Любит меня. Ой как любит! И я тоже. Словна адна у нас с ней душа на дваих.
Тайга совершает с нами свою обычную шутку: мы выходим в протоке метрах в ста от стоянки. Я иду первым по самому гребню нависшего над водой откоса. Мора, набредя на россыпь голубики, немного отстает. Посреди протоки охорашивается аспидная гагара. Меня охватывает непреодолимое желание выместить на ней неудачу сегодняшней охоты. Но снова заряд замирает во вскинутом было ружье: из-под берега карабкаются мне под ноги два разнозвучных голоса: тягучий, с ленцой - Димки и густой, мягкий - Христины.
Он:
- Ребят в округе не было - за цыгана пошла?
Она:
- А что мне цыган? Я сама себе хозяйка. За кем хочу, за тем и пойду... Что ж, цыган, зато добрый... Веселый... Пенки-то вас много снимать, а любить некому... А цыган полюбил.
Он:
- Может, я крепче полюблю.
Она:
- Все вы поначалу-то так говорите.
Он:
- А пойдешь?
Она:
- Трифоныч говорит: блатной ты.
Он:
- Дурак твой Трифоныч. Оброс злобой!
Она:
- И пьешь тоже.
Он:
- Брошу.
Слова ее становятся певучими-певучими и тихими.
- Нельзя мне сейчас... Никак нельзя... Да ведь и Сашко человек.
Я слышу хруст сухих веток за спиной. Шаги все ближе, ближе. И вот я уже чувствую на затылке чужое дыхание. Его дыхание. А под откосом:
- Пусти... Не надо... Увидят...
Я прикован к месту, я не могу шелохнуться, и Сашкино дыхание становится обжигающим. Думается, в эту минуту над всей безмолвствующей землей звучат только два голоса:
Он:
- В Москву уедем.
Она на одном дыхании:
- В Москву.
Он:
- Жить будем.
Она:
- Жить.
Он:
- И чтоб всегда вот так...
Она:
- Вот так.
Он:
- Ты такая...
Она:
- И ты...
И вдруг... раз... три... четыре: шаги за моей спиной становятся глуше, глуше. |