Били меня или нет? Если не считать пары-тройки оплеух, полученных от особиста, со мной обходились довольно вежливо. Я ведь рассказал все, как было. Солдаты и сержанты, отступавшие вместе, подтвердили показания. Следователь военной прокуратуры делал нажим на то, что, имея оружие, боеприпасы, мы уклонились от боя и отступили. Наверное, он представлял войну по газетам и считал, что мы вполне могли справиться с передовым немецким отрядом.
— Сколько вас оставалось возле так называемого разрушенного моста? — спрашивал он.
— Двадцать два или двадцать три человека. Человек семь я послал искать брод.
— Перечислите, какое оружие у вас имелось?
— Ручной пулемет, карабины, автоматы. Ну, гранат еще сколько-то.
— Вот, — торжественно уличал меня молодой следователь. — А против вас, согласно показаниям, действовали три немецких мотоцикла и броневик. Их, что, нельзя было уничтожить? Ведь вас было больше.
Складывался никчемный бестолковый разговор. Слово «уничтожить» казалось следователю простым и понятным. Как в кино. Подползти к глупым фрицам с тыла и забросать гранатами. Бесполезно было доказывать, что немецкая разведка на трех мотоциклах и бронетранспортере состояла из двенадцати-пятнадцати человек, вооруженных как минимум тремя пулеметами, в том числе одним крупнокалиберным. Они ближе ста метров нас бы не подпустили.
В документах следствия появились такие слова, характеризующие мою никчемную личность: пассивность, неумение командовать и, наконец, преступная трусость. Я превращался в довольно мерзкого типа. В чем-то следователь был прав. Может, и надо было вступить в безнадежный бой, положить остатки батареи, погибнуть самому. Тогда сумевшие выбраться солдаты (в лучшем случае — один или два) показали бы, что батарея славно сражалась и осталась на камнях безымянной румынской речки.
В подвале, где я сидел, находилось человек десять. Здесь я познакомился со Степаном Архипкиным. Мелкий, морщинистый мужичок, лет тридцати, оказался моим земляком из города Алатырь, километрах в ста от Коржевки. Он был буквально придавлен арестом и маячившим впереди приговором. Архипкин пробыл на фронте недели полторы, до этого не брали по здоровью. Попал под следствие по величайшей глупости. Приятель из роты уговорил Степана пальнуть ему в руку. Мол, недельки две в санбате хочу полежать, устал от войны. Как признавался Архипкин, сказано было с такой убежденностью, что он согласился. Стрельнуть… отдохнуть, подумаешь, мелочи. Винтовка в руках неопытного бойца тряслась, пуля перебила кость. Тяжелораненого увезли в госпиталь, а Архипкина сунули в подвал.
С нами вместе сидели разные люди. Некоторые вляпывались по пьянке. Один попал за убийство и изнасилование. Рассказывал, что не стерпел, полез на девку. Та сопротивлялась, он ее слегка придушил. Когда уходил, девка пригрозила пожаловаться командованию. Тогда задушил по-настоящему. Ему дружно предрекали расстрел. Здесь друг друга не утешали, зато давали дельные советы. Капитан, бывший командир роты, обросший щетиной (бритвы у всех отобрали), обвиняемый за отступление без приказа, посоветовал мне каяться. Напирать на то, что, отступая, мы выпустили по врагу все снаряды и патроны.
— Не бойся, лейтенант. Тебя не расстреляют, — уверенно сообщил он. — Артиллеристов стараются беречь. На заседании трибунала не спорь, но и не молчи. Ты полгода воевал, имеешь ранение. Это большой плюс!
— А я? — спрашивал рядовой Архипкин.
— Ты просто дурак, — изрекал капитан. — Даже сейчас умнеть не хочешь. Скажи на суде, что тебе угрожали. Запугали сильно.
— Соврать, значить?
— Значить! Лейтенант из пушки полгода немцев бил, а ты дурил всю войну. Наконец призвали, человека искалечил, помог от фронта уклониться. |