Лаборатория работала на уровне, который вначале казался нам недостижимым, хоть признаться в этом Ирасусте мы не смели. Любопытно: самым большим скептиком была Диана, но, когда Ирасуста показал нам подлинный конец в «Никто не знает почему» (Гленда, вместо того чтобы вернуться в дом Романо, направляет автомобиль на скалу) и он потряс нас своим блистательным, да, блистательным и неизбежным падением в стремнину, мы поняли, что совершенство возможно в нашем мире и что теперь Гленда совершенна навеки, навеки совершенна для нас.
Самым трудным, конечно, было согласовать между собой новые кадры и купюры, изменения в монтаже и ритме; мы по-разному воспринимали Гленду, и отсюда проистекали ожесточенные стычки, которые разрешались только скрупулезным анализом, а порой и давлением большинства. Но хотя иные, потерпев поражение, смотрели новую версию с некоторой горечью — ведь она не вполне отвечала их мечтам, — никого, полагаю, не разочаровала проделанная работа: мы так любили Гленду, что конечный результат оправдывали чаще, чем можно было ожидать. Нас даже не встревожило письмо читателя «Таймс», которая, как известно, никогда не ошибается: читатель удивлялся, что три эпизода в «Снеге» следуют друг за другом не в том порядке, как раньше: не встревожила и статья критика «Опиньон», протестовавшего против купюры в «Призме», которую он отнес за счет ханжества бюрократов. Во всех подобных случаях принимались быстрые меры, дабы избежать нежелательных последствий: это было нетрудно, ведь люди легкомысленны, и забывают, и примиряются либо радуются новизне, охотятся за новинками; да, мир кино преходящ как историческая реальность, но не для тех, разумеется, кто так любит Гленду.
Опаснее были споры в кружке, угроза раскола либо рассеивания. Хоть мы чувствовали себя как нельзя более сплоченными единой миссией, однажды вечером раздались голоса аналитиков, зараженных политической философией; в разгар работы возникали моральные проблемы, ставились вопросы, не вступаем ли мы в галерею кривых зеркал, не впадаем ли в барочное безумие подобно резчикам по слоновой кости или на зернышке риса. Нелегко было повернуться спиной к подобным маловерам, ведь кружок мог выполнять свое дело, лишь как выполняет свое сердце или самолет, подчиняясь совершенному ритму. Нелегко было выслушивать нападки, обвинения в эскапизме и бессмысленной трате сил в наше время, когда сама действительность настойчиво требует их приложения. И тем не менее не было нужды решительно пресекать едва наметившуюся ересь, даже эти маловеры требовали лишь скромных уступок, частичных мелких исправлений — они так же, как и мы, любили Гленду; возобладало чувство, оно, несмотря на расхождения, этические либо исторические, всегда объединяло нас, как и твердая уверенность, что совершенствование Гленды усовершенствует нас самих, усовершенствует весь мир. Мы верили даже, что будем щедро вознаграждены, когда некий философ, преодолев этот период эфемерных угрызений совести, восстановит равновесие, из его уст мы слышали, что всякое отдельно взятое деяние есть также история: великое открытие книгопечатания родилось из самого индивидуального и сугубо частного из желаний — желания повторить и увековечить имя женщины.
Итак, мы добрались до дня, когда у нас уже были доказательства, что образ Гленды появляется теперь на экране без малейшего искажения; ленты всего мира показывали ее такой, какой — мы были убеждены — она сама хотела бы быть на экране, и, может быть, в силу этого нас не слишком удивило сообщение прессы о том, что Гленда уходит со сцены и из кино. Невольный вклад Гленды в наше дело не мог быть ни простым совпадением, ни чудом, просто что-то в ней невольно откликнулось на безвестную нашу любовь, из недр ее существа исторгся единственно возможный ответ, проявление страсти, заключившей нас в последние объятия, и только для профанов это было бы отсутствием. Мы пережили блаженство седьмого дня, последнего дня творения, да, отдых после сотворения мира; теперь мы могли смотреть все шедевры Гленды, не опасаясь коварной угрозы, что в какое-то утро мы вновь столкнемся с ошибками и промахами; теперь мы собирались — невесомые, словно ангелы или птицы, — в абсолютном настоящем, которое даже было в чем-то сходно с вечностью. |