Кто-то говорил очередные слова о Толчеве как о мастере фоторепортажа и как о человеке, как вдруг Алевтина произнесла негромко:
– Обидно все, за Юру обидно.
– Что обидно? – не поняла Ирина Генриховна.
– С церковью... и с отпеванием. Словно он злыдень какой-то.
Сказала это и уткнулась глазами в тарелку.
Догадываясь о душевном состоянии Алевтины, Ирина Генриховна тронула ее за плечо:
– Успокойся, прошу тебя. Ведь сколько людей хоронят без отпевания, вспомни хотя бы советскую власть. А здесь... Да и церковь понять можно – у нее свои законы, и нарушать их никому не положено.
Она гладила Алевтину по плечу, однако та, казалось, даже не слышала ее, уставившись остановившимся взглядом в тарелку с нетронутой закуской.
– Они... в церкви... говорят, что самоубийство – это несмываемый грех, но ведь Юра...
Алевтина замолчала, отерла тыльной стороной ладошки снова совершенно сухие глаза. Сглотнула подступивший к горлу комок и, повернувшись лицом к подруге, произнесла:
– Он не самоубийца, нет! И я... я не верю, что он сначала эту сучку, а потом... потом и себя.
Ирина Генриховна хотела было промолчать на этот крик души, однако что-то заставило ее разжать губы, и она негромко, чтобы слышать могла одна только Алевтина, произнесла:
– Алька, дорогая! Веришь ты или нет, но ведь это уже доказанный факт, понимаешь ты, до-ка-зан-ный... да и уголовное дело закрыли, так и не открыв его.
– Вот именно что не открыв его, – глухим, тусклым эхом отозвалась Алевтина. – А если бы не закрыли да хотя меня с детьми опросили...
Ирина Генриховна уже более внимательно присмотрелась к уткнувшейся в свою тарелку Алевтине.
– Ты что же... думаешь, что...
– Я не думаю, я знаю! – неожиданно вскинулась Алевтина. – И я хорошо знаю, я уверена, что Юра не мог так вот, запросто, покончить с собой и тем более не мог стрелять в эту тварь.
Ее ноздри раздувались, и она, видимо не в состоянии совладать с собой, потянулась рукой за бутылкой водки, что стояла перед ней.
Наполнила свою рюмку и Ирина Генриховна. Она понимала, что Алевтина полна ненависти к смазливой журналисточке, которая увела ее мужа из дома, но чтобы говорить вот так... причем совершенно безапелляционно... Для этого кроме женской ненависти требовались более веские основания. И она спросила, едва разжимая губы:
– А почему ты думаешь, что он не мог?.. Стрелять не мог, а потом... потом застрелиться?
Она с трудом подбирала слова, чтобы только лишний раз не сделать Алевтине больно.
Алевтина осушила свою рюмку, поставила на стол, и ее все еще красивое, но в самый последний момент увядшее лицо исказила гримаса внутренней боли.
– Да потому, что Юрка уже не любил ее, порой даже ненавидел и ждал только момента, чтобы выгнать эту шлюху подзаборную из дома.
Ирина Генриховна покосилась на Алевтину, спросила хмуро:
– Так чего же он тянул и сразу не выгнал, как только узнал о ее загулах?
Алевтина тяжело вздохнула:
– Ты же знаешь Юрку. И он не мог... не мог так вот запросто оставить ее без крыши над головой.
Несмотря на то сочувствие, которое Ирина Генриховна в этот момент испытывала по отношению к своей подруге, она не могла не усмехнуться внутренне. И чтобы не выдать себя, спросила:
– А ты-то откуда знаешь про их отношения да про «крышу над головой»?
– Оттуда и знаю, – вяло отозвалась Алевтина, – что он сам об этом мне незадолго до смерти говорил.
– Так вы что, встречались? – удивилась Ирина Генриховна. – Ты же об этом. |