Изменить размер шрифта - +
 – Та! В Москву!

Он нарочно, потрясенно понял Лёка; и больше ничего не успел ни сообразить, ни сделать. Двери зашипели и судорожно съехались; электричка, с громом передернувшись, потянула. Завыли моторы, сначала басом, потом выше, выше, переходя на раздирающий душу визг. Поплыли мимо, разгоняясь, светлые россыпи окон далеких домов.

Лёка на негнущихся ногах вошел в вагон и, словно мертвый, упал на деревянное сиденье рядом с сыном.

Тук‑тук… тук‑тук… Сердце об гортань – или колеса об рельсы?

Граница осталась позади. Электричка шла по России.

– Папа, – тихо сказал Лэй. – А мы к бабе Люсе‑то попадем?

Лёка молча обнял сына за плечи.

Никого, кроме них, не было в последнем вагоне последней в этот день электрички прямого сообщения Тверь – Москва. И оттого возникало странное чувство потерянности: снаружи глухая тьма без конца и края, где, лишь подплескивая прогорклого масла в палящий душу ледяной костер тоски, изредка проплывали какие‑то неживые огни, а внутри – гулкая от безлюдья и сумеречная от тусклых ламп, знобкая трясущаяся теснина да дверь, с бессильным лязгом мотающаяся то в паз, то из паза; и ряды, ряды пустых сидений. Вымерший мир. Одна пустота, топоча бесчеловечно ритмичную чечетку по рельсам, деловито бежала сквозь другую, и в этом не виделось ни малейшего смысла.

Лёка думал о пограничнике. И впрямь ли жуткий, колдовской удар Соляка не нанес ему серьезного вреда; не простудился ли он, пока лежал на холодном асфальте (а если в Твери уж и дождь пошел? тучи‑то ползли с севера); не слишком ли жестоко накажут его по дисциплинарной части за то, что он их упустил… Некоторое время он ни о чем ином думать не мог – так было совестно перед мальчуганом.

Лэй думал о том, что таких обалденных каникул у него, верно, в жизни больше не будет, даже если папа как бы и останется. Поездка вышла конкретно угарная. А все еще только начинается.

Он и не заметил, когда даже в мыслях перестал называть Лёку папашкой.

Гнат с отстраненным удивлением вспоминал, что началось все с желания выследить старца и сдать его на блюдечке Сане – но это было уже так давно…

Я буду тот жандарм, думал он, который защищает людей от произвола, а не тот, который защищает произвол от людей. Не знаю, думал он, как там в их хваленой Америке… не знаю, как где. Это будет здесь.

Обиванкин думал о том, как рассказать. Не находилось убедительных слов. С чего ни начни – все вырождалось в какой‑то сугубо специальный отчет перед вышестоящими инстанциями; а этому стилю сейчас не было места. Особенно тут, в бегущей по рельсам прямоугольной и мрачной, как гроб, пустоте.

– Прежде всего, – сказал он наконец, глядя на одного Лёку, – я хотел бы извиниться перед всеми и, главным образом, перед вами, любезный Алексей Анатольевич, за свое несколько… неадекватное поведение. Я, поймите, никогда не бывал в столь экстремальных ситуациях… и несколько растерялся. Простите старика.

Он умолк. Те слова или не те? Не надо было говорить «любезный», мучительно понял он. Точно барин с прислугой. Проклятая академическая привычка… совершенно иной словарный запас…

– Честно говоря, – ответил Лёка и чуть улыбнулся Обиванкину, – я в такой передряге тоже впервые.

Обиванкин облегченно вздохнул. На сердце стало теплее.

– Алексей Анатольевич, – сказал он с предельно доступной ему предупредительностью. Покосился на безучастно сидевшего рядом Гната. – Как вы полагаете? Мы можем верить… э‑э… уважаемому господину Соляку?

На лице Гната не дрогнул ни один мускул.

Лёка куснул губу.

– Честно говоря, – ответил он, – я и вам‑то теперь верить не могу.

Обиванкин тяжко вздохнул.

Быстрый переход