И вообще – никудышная. Сколько времени ушло на то, чтобы понять: эта партия вовсе не выдумана недорезанными черносотенцами, а взаправду звучит, да порой – ещё как…
Серёжка ушёл проводить Надежду до трамвая, а мы с Машей привычно принялись в четыре руки за посуду: я мыл под краном, она вытирала или ставила в сушилку. Глупо признаваться, но я люблю мыть посуду. Люблю делать грязное чистым. Опять-таки: труд и его немедленные плоды. Да и то сказать – разве это труд? Когда из крана течёт, да ещё и не только холодная… То, как по воду надо было в любую погоду бегать с вёдрами за полверсты, осенью или весной чавкая по грязи, зимой оскальзываясь на смёрзшемся от пролитой воды снегу, не забудется до смерти.
Мы как раз закончили, когда Серёжка вернулся благодушный, гордый, посматривая на нас чуть вопросительно: ну, мол, как? Я показал ему большой палец. Он расцвёл.
А в полутора тысячах километров от нас, не прерываясь даже на ночь, валили через бывшую границу колонны техники и войск, и чёрные, как тени мертвецов, регулировщики, крутя жезлами в снопах света нескончаемо сменяющих друг друга фар, выхаркивали своё «Шнель! Шнель!».
Тлел ночник. Таинственно мерцали, как драгоценности в пещере Али-Бабы, никелированные шары на спинке нашей кровати. Маша ждала, почему-то натянув одеяло до подбородка, сегодня совсем спрятавшись от меня, и её голова смутным пятном угадывалась на подушке. Кажется, глаза были закрыты. Но она не спала, дыхание выдавало. Я стал раздеваться и вдруг подумал: а ведь даже у самой юной и самой красивой внутри всё то же: тёплое, влажное и скользкое. Ласково тесное и пленительно нежное.
Меня опять будто ошпарили.
…Я ещё немного полежал на ней, жадно и торопливо хлебая воздух. Только что был как поршень дизеля на форсаже – и вот обмяк и распластался, точно полупустой мешок с тряпьём. Бессильно поцеловал ей шею. За ухом. В глаза. Её опущенные веки оказались влажными.
Потом отполз в сторонку. Она тут же опять спряталась под одеялом, а я остался так. Запрокинул голову, глядя в тёмную высь потолка, раскинулся. Простыня жгла, точно дышащая розовым мерцанием зола. Хоть картошку пеки.
Щекой почувствовал её взгляд, но не повернул головы. Упорно, ни слова не говоря, продолжал смотреть вверх. Маша так же настойчиво и так же молча звала, звала ответить взглядом на её взгляд. Но я боялся.
– У тебя седина красивая, – сказала она на пробу.
– Темно же, – проговорил я. – Как ты видишь?
– Вижу.
Я не ответил.
– И вообще ты сегодня превзошёл себя.
Я не ответил.
– И за столом, и после, – сказала она.
Я не ответил.
– Два часа рядом с молоденькой посидел и сам помолодел, – на пробу пошутила она.
Я сказал:
– Да это я рядом с тобой сидел. А они напротив.
Она помолчала и, решив, наверное, больше не будить лиха, спросила уже обыденно, по-семейному; мы, мол, вместе, и у нас общие заботы:
– Как она тебе?
– Вроде ничего. Только наваженная очень.
– Наваженная?
Она не поняла. Не знала слова.
Это от бабушки во мне уцелело, и, размякнув, я по рассеянности иногда возвращался речью в детство, забывая о том, что меня могут не понять. «Наваженный» – значит «очень много о себе понимающий», «надутый от важности». Бабушка была кладезем непонятных, чарующих слов и фраз, которых теперь уж нет и никогда не будет. Я умру, и они умрут, такого даже сыну не передать. Останутся тюбинг, блюминг, мерчандайзинг… Газгольдер, бюстгальтер. Дискурс, дисфункция, лобби, либидо. Инжектор, проректор. Шимми, твист.
А она, натрудившись до упаду на огороде, говорила: что потопаэшь – то и полопаэшь. |