Это нас и спасло.
А их погубило.
Иногда всё же странно бывает убивать людей, которые не только говорят на одном с тобой языке, но даже матерятся, как ты. Казалось бы, уж который год мы пускали друг другу кровь на потребу и потеху, как я теперь твёрдо знаю, англосаксам и прочей лощёной сволочи, уж пора было бы привыкнуть; но когда вот так, нежданно-негаданно, только-только оставшись наедине с вожделенной женщиной посреди хмельной степной ночи…
Вся недолга заняла минут пять. По одному русскому в минуту. А мы с Машей по два раза успели спасти друг другу жизнь; вот такая вышла круговерть.
Под конец я, кряхтя от ярости и натуги, просто руками задушил предпоследнего, а последнему, раздробив лицо прикладом винтовки, вышибла мозги Маша, потому что некогда ей оказалось передёрнуть затвор; парнишка, уже раненный, уже распластанный на дощатом, гулком под сапогами полу, успел зацепить её сердце мушкой револьвера и только спустить курок не успел.
Потом я валялся навзничь, хрипло дыша, и грудь мне продавливала мёртвая рука такого же тюни-лапотка, как я, волею случая оказавшегося на той стороне; уже не часть человека, но всего лишь тяжёлая чужая вещь, мешавшая отдышаться, и я, едва очухавшись, её скинул. И, клянусь, помню как сейчас, в голове всплыло вдруг ни к селу ни к городу: проделана большая работа… А потом красноармеец Маша упала на колени рядом со мной, уткнулась лицом мне в грудь и заревела ревмя.
Рядом с нами остывали и деревенели тела тех, для кого слово «русский», наверное, и впрямь было синонимом «царский», а я гладил её стриженную наголо от вшей голову сведёнными судорогой пальцами, ещё помнящими хруст вражьего кадыка, и бормотал что-то нелепое. Не надо… Всё, всё… Машенька…
И скрюченные пальцы, обжёгшись о смерть, словно сами собой погнались за жизнью и расстегнули верхнюю пуговку на её гимнастёрке.
А она, будто того и ждала, сама рывком раздёрнула вторую и третью.
Так это и случилось у нас.
Она же девочкой оказалась!
Помню, это меня потрясло сильней всего. Мы были рядом, уже снова порознь, хотя и вплотную, но каждый опять отдельно, и я, сам чуть не плача от щемящего сострадания, бормотал: «Ты же погибнуть могла… Маленькая такая… Сто раз могла погибнуть…» А она неумело тыкалась мокрыми от слёз губами мне в плечи, в грудь и заклинала невнятно: «Но теперь я… Ты же меня… теперь даже если – то я всё равно уже… да? Да?»
Уже много позже, в тридцать шестом, в Париже, на какой-то бессмысленной и по политическим соображениям совершенно необходимой конференции с тамошними левыми я разговорился на кофе-брейке с одной крупной защитницей женских прав. Убейте, не помню, как звали. Мадлен… Жаклин… Она и на официальной части не скупилась на гневные обвинения: дескать, советский гнёт лишил женщин наших среднеазиатских республик законного права на борьбу за свои права, – и на перерыве её понесло на ту же тему – самую, видимо, для Европы актуальную на второй год бойни в Эфиопии, на четвёртый Гитлера у власти.
– В советской Средней Азии женщины пользуются равными правами с мужчинами, одеваются, как хотят, получают светское образование… – терпеливо втолковывал я. – Чего вам ещё надо?
– Чтобы они добились всего этого сами, а не получили как подачку из рук тирана, – ответила она, глядя на меня гордо и победительно: вот я какая смелая, режу правду-матку и не собираюсь смягчать выражений, а попробуй, мол, упрекни меня в том, что я хамлю, как дура, – сам же окажешься дураком.
– Но это – тысячи жертв. Вы что, не знаете, чем кончались такие попытки в Северной Африке или на подмандатных вам, европейцам, территориях Переднего Востока? Женщин убивали, насиловали, жгли живьём…
– Настоящая борьба всегда сопряжена с жертвами, – изящно держа маленькую чашечку кофе наманикюренными пальцами, небрежно сообщила она мне и, будто в доказательство своей решимости бороться, тряхнула ухоженной гривой; в воздухе закружились дорогие ароматы. |