| — А смерть хлопца ничуть не потревожит вашей совести? Курбский на минутку задумался, но только на минутку. — Хлопец мой не умрет, — сказал он убежденно. — С моей смертью он не будет уже ничем связан, и вы узнаете от него всю истину. — Если мы ему поверим! — возразил Сераковский. — Не вы, так царевич поверит. Я оставлю ему на всякий случай еще письменное признание, а такому посмертному признанию он не может не поверить. Но времени для этого, простите, осталось у меня очень немного; а потом мне надо еще последние часы жизни побеседовать с Богом. С этими словами Курбский приподнялся с места, давая тем понять, что считает разговор оконченным. Патер не мог не видеть, что дальнейшие убеждения будут бесплодны. — До сих пор, любезный князь, я уважал вас стойкостью воина, а теперь уважаю и стойкостью христианина, — произнес он с глубокой, по-видимому, искренностью, также вставая и протягивая Курбскому на прощанье руку. — Тем больнее мне, что вы не такой же христианин, как я сам. Быть может, вы пожелали бы все-таки несколько ближе ознакомиться с главными началами апостольской церкви? Со своей стороны я приложил бы все старания, чтобы на сей конец исполнение приговора было на день, на два отсрочено… — Благодарствуйте, — сдержанно поблагодарил Курбский. — Но мои ближайшие родственники: мать, брат и сестра — католики, а потому мне хорошо известно различие между их верой и моею, которую я один из всей нашей семьи исповедую после моего покойного родителя. В этой же вере я и умру. — Вольному воля! Вы сами затягиваете свой Гордиев узел. Иезуит был, очевидно, крайне раздосадован своей неудачей. От Курбского он прошел прямо к Димитрию, который уже ждал его и встретил словами: — Ну, что, убедили? — Увы! Все мои аргументы отскакивали от него, как от каменной стены. — Я так и знал! А между тем он мне теперь нужен более, чем когда-либо прежде… — На что, государь, смею спросить. — Я собирался послать его в Москву… — Не с эпистолией ли к узурпатору вашего престола? — Да, к Годунову: может быть, мне все же удалось бы убедить его, что Божьим Промыслом я спасся от убийц в Угличе… — От тех, которых он сам подослал? — с иронией добавил патер. — Зачем колоть ему этим глаза? Если он в том повинен, то внутренний голос ему это и без того подскажет. — Ну, знаете, ваше величество, полагаться на чужой внутренний голос — в наши времена довольно трудно. — Но я еще объявлю ему, что не сложу оружия, доколе не воссяду на престол моих предков; что благо русского народа столь же дорого, если не дороже, чем ему самому, но что в последней битве пало русских четыре тысячи человек, и кровь их вопиет к небу… — Все это так, да тронет ли его черствое сердце? — Оно не черство, clarissime: о народе своем он печется всеми мерами. — Печется затем, чтобы народ его ценил и не вырвал скипетра у него из рук. Кто изведал раз прелесть власти, тот, поверьте мне, отказаться от нее уже не в силах. — Быть может, вы и правы… — проговорил задумчиво Димитрий. — Во всяком случае, я хотел бы испытать еще этот миролюбивый путь, чтобы упредить новые потоки крови. И вот для этого-то дела мне нужен такой преданный человек, как Курбский. — Ваше величество по-прежнему еще верите в его преданность? — Сердцем все еще верю, clarissime, наперекор даже уму. — Но ум все-таки заставляет вас сомневаться в нем? Если же так, то не безрассудно ли, согласитесь, давать ему столь важное поручение? И будто у нас здесь не имеется для того других людей, вполне уже верных и вдвое опытнее? — Кто, например? — Да хоть бы коллега мой, патер Лович.                                                                     |